Эти упоительные часы пополудни (давали «Пигмалиона» Шоу) Теофиль получил за «Демосфена», уже ненужного, за «Цицерона», совершенно необходимого, и «Софокла», исчезновение которого огорчит беднягу Роека.
Впрочем, Роек…
Тымура, перешагнув в этот день меридиан, проходящей через мыс Доброй НадеЖды, постучался в квартиру учителя, с трудом разобрав его фамилию на старой визитной карточке, которая еле держалась на ржавых кнопках и так пожелтела, словно решила приобрести защитную окраску на фоне дверей, некогда покрытых коричневатым лаком. Торопившийся в гимназию Роек взял письмо, расписался на квитанции и, только дойдя до угла, в удивлении остановился. Долго вертел он в руках серый казенный конверт, прежде чем решился его вскрыть. На небольшом листке, выглянувшем из конверта, было всего десятка два-три слов, смысл которых поверг филолога в глубокую задумчивость.
— Какое божество остановило вас в пути и что оно шепчет вам на ухо? Если оно еще не улетучилось, спросите-ка поскорей, подлинны ли письма Платона.
Доктор Кос, на голову выше Роека, подавлял его вдобавок своей усмешкой, новым светлым костюмом, красной гвоздикой в петлице — словом, некоей атмосферой успеха, которую неудачники чувствуют мгновенно. И как будто этого было мало, д-р Кос сказал:
— Глядя на вас, никто бы не догадался, что перед ним эллинист. Греция обязывает улыбаться и радоваться жизни.
— Ошибаетесь, пан Кос, — возразил Роек, — греки были людьми печальными и разочарованными. Мудрость мешала им чувствовать счастье. Они энали, что мир приходит в упадок, что золотой век уже позади.
— В цаше время это заблуждение опровергнуто. Мы верим, что человечество идет вперед и когда-нибудь достигнет совершенства.
Доктор Кос, фанатик прогресса, ныне верит в него сильней, чем когда бы то ни было, ибо получил приятные вести из Кракова — несколько благоволящих к нему тамошних профессоров пробудили в нем надежду на кафедру истории философии, которую прежде занимал ксендз Павлицкий.
— Человечество! — встрепенулся Роек. — Неужели вы тоже относитесь к числу людей, которые, произнося это нелепое, имя существительное, забывают о том, что оно означает скопление существ, достойных жалости или презрения?
— Говорите тише, нас слушают потомки.
«Потомки», вырвавшись из классов, шумным водопадом мчались по лестницам и коридорам. Уступая ему дорогу, оба учителя разошлись в разные стороны.
Когда прозвучал последний звонок, Роек, впервые за много лет, поспешил домой — сегодня он уже не околачивался в учительской, откуда Мотыка каждый день выметал его вместе с клубами пыли. Войдя в квартиру, Роек еще в дверях закричал:
— Мы переезжаем в Броды!
— Что стряслось?
Разговор с женой сразу же перешел в монолог. Пани Роек не давала мужу слова сказать, да он, впрочем, и не пытался. Он слушал почти с любопытством. Это была история их двадцатилетнего супружества, история событий их жизни в таком новом освещении, что Роек точно впервые о них слышал. Как ни странно, он играл в них выдающуюся роль, о чем никогда не подозревал. Его наделяли чертами характера, которые хоть и были дурными, льстили его самолюбию. Оказалось, что он жестокий, безжалостный, деспотичный, неуступчивый человек, он не думает о других, ни с кем не считается, убивает медленно и расчетливо, как паук — попавшую в паутину муху.
Кастрюли, покинутые наедине с раскаленной плитой, бушевали в кухне, свекольно-капустное варево извергало клубы пара, которые, врываясь в открытую дверь, наполняли комнату кислой вонью. Роек помнил в далеком прошлом осыпанные утренней росой поля свеклы с багровыми, пылающими листьями, помнил и грядки капусты, которая в своих кудрявых кочнах будто прячет свет лунной ночи. Помнил он также цвет разрезанной свеклы — великолепный пурпур, достойный королевской мантии. Но уже много лет эти земные дары взывали к нему только пошлым криком своих запахов, как вот эта сварливая женщина, которая, размахивая почерневшим от кислоты жестяным уполовником, стоит сейчас перед ним — страшное в последней своей метаморфозе создание жизни.
Роек сидел против зеркала — сквозь слой пыли и бесчисленные мушиные точки стекло отразило его лицо, словно желая дать ему союзника. Филолог с благодарностью приветствовал немой призрак, ласково на него глядевший. Они были хорошо знакомы, не скрывали друг от друга седеющих усов, морщин, испорченных и отсутствующих зубов. Они были выше этого, они умели разглядеть друг в друге душу, наслаждаться ее спокойствием и глубиной, сострадать ее одиночеству и скорби. За мутными стеклами очков они видели глаза, которые — наперекор всему — остались голубыми.
Внезапно Роек вздрогнул. В туманных далях зеркала появилась еще одна фигура. Она сидела спиной к нему, показывая лысый череп с клочками седых, неподстриженных волос и согнутые дугой плечи, униженные, жалкие плечи состарившегося, смертельно усталого носильщика. Кто ее сюда прислал? Роек оглянулся. Ну да, конечно. Это зеркальный шкаф, собственность жены, дикая и злобная тварь, заклятый его враг, спешил на помощь своей хозяйке и позорил его так же, как ее речи.
Роек, уже давно не обращавший внимания на крики жены, очнулся от задумчивости как раз вовремя, чтобы услышать:
— Можешь убираться, куда хочешь, слепой черт! Но запомни — я остаюсь здесь.
Сдерживая вздох облегчения, Роек взял шляпу и вышел из дому, забыв про обед, который уже наполовину испарился, как жертва богам — второразрядным, довольствующимся чем попало.
Непривычный к резким переменам судьбы, он не ждал от нее уже ничего, кроме новых пинков, и вдруг на него обрушилась надежда на освобождение. Он шел будто в тумане — улицы сами подталкивали его, одна передавала другой этот ошметок человека, и наконец какая-то из них выбросила его в Иезуитский сад, между деревьев и цветов. Он упал на скамью у большого газона. Невдалеке человек с косой подвигался шаг за шагом, срезая траву плавными, мерными движениями. Роек облокотился на спинку скамьи и, опершись подбородком на руки, смотрел на сверканье стального лезвия и машинально считал шелестящие взмахи. Где-то на пятом десятке он сбился и закрыл глаза.
Сон, брат смерти, слетел вороном на этот череп, похожий на камень-голыш, округленный течением реки, которая, сменив русло, оставила его на суше.
XXV
Алина отодвинула тарелку.
— Ты опять ничего не ешь, — огорчилась пани Файт.
— Годова болит.
Алина встала и пошла в свою комнату. Там она прилегла, забыв снять с постели покрывало, что всегда очень сердило мать. Хорошо еще что ботинки сняла, — они валялись в другом конце комнаты, у двери, как будто их швырнули со злостью.
Когда она вышла, один из братьев, Станислав, оглядевшись, шепнул матери:
— Я мог бы сообщить тебе новость, — она стоит десять крон, но я уступлю за пять, потому что до первого еще далеко.
Старший брат, у которого размах был шире, избрал бескорыстие:
— Я знаю то же, что и ты: Алина гуляет с молодым Гродзицким.
— Ну и что? Ведь он еще сопляк.
— Это ты, мама, к нему не пригляделась.
Пани Файт велела прислуге убрать со стола, а сама надела передник и отправилась на кухню замесить тесто. Создавая из муки, яиц, масла, воды новое вещество, она черпала в этой работе покой и чувству уверенности. Под ее толстыми руками смешивались разные элементы, она могла придать им форму, какую хотела, и, видя их покорность, утверждалась в своем величии хозяйки дома и матери. В бесхитростной ее душе родилась уверенность, что она сумеет вот так же вылепить будущее своей семнадцатилетней дочери.
Помыв под водопроводным краном руки и обтерев их передником, она проследовала в комнату дочери. Алина спала. Пани Файт остановилась на пороге: сон — как хлеб, его негоже ни у кого отнимать. Она только нагнулась и подняла лежавшие на полу ботинки. Потом пошла к себе, швырнула их в шкаф и заперла его на ключ.
Алину разбудил голос Теофиля. Она вскочила с постели. Уже стемнело, она кинулась искать ботинки. Их не было. Она услыхала, как старший брат говорит: