У пани Зофьи кровь прилила к лицу:
— Смилуйся, Биня! Стыдно тебя слушать!
Гродзицкий тут же замолчал и как будто смутился.
Под строгими взорами жены и сына он потупил глаза. А когда поднял их снова, в них было странное выражение — смесь задумчивости, грусти и страха. На мгновенье они встретились с глазами Теофиля. И тут мальчику вспомнились слова отца, сказанные в великую субботу: «Родина — это страшная штука, страшная, разумеется, в тех условиях, в каких мы живем». И непонятная жалость стеснила его сердце. Как мало он знал об этом человеке! Как несправедливо третировал его!
— Папочка, — уже много лет он так не обращался к отцу, — скажи мне, пожалуйста…
Нервы, которые целый день были у Теофиля напряжены, а во время чтения натянулись как струны и перенесли два удара — первый, когда он едва не опозорился перед всей публикой, и второй, когда на пустынной улице перед ним замаячил призрак чего-то ужасного и чарующего, — не выдержали наконец. В горле стал судорожный ком, слова замерли на устах.
— Боже! — прошептала Гродзицкая. — Что с ним? Чего он так побледнел? Идемте домой!
— Сейчас, — сказал Гродзицкий, сдвигая брови.
Он потянулся через стол и взял руку сына. Теофиль улыбнулся ему какой-то давнишней детской улыбкой.
— Тебе уже лучше?
Мальчик кивнул, губы у него еще дрожали. Гродзицкий позвал кельнера, чтобы расплатиться. В эту минуту в зале появился сборщик пожертвований Общества народной школы и, встряхивая бело-красной кружкой, начал обходить столики.
Седой старичок в выцветшей венгерке, с конфедераткой под мышкой, добродушно улыбаясь, протягивал руку за милостыней для народа, которому некогда хотел отдать жизнь. Участник восстания 1863 года, он с самого утра, в дождь, снег и вьюгу, обходил все кондитерские, кафе, рестораны, собирая медь и никель на оружие совсем иного рода, чем то, которое он оставил в литовских лесах. Звяканье его кружки раздавалось у шумных столов пьянчуг и в темном углу, где притаилась влюбленная парочка, смешивалось с хлопаньем пробок шампанского, с деловитым стуком вилок в дешевых харчевнях, с мыслями одиноких посетителей, дремлющих над газетой. Скольким людям напоминал он в течение дня, что где-то над их жизнью, полной разочарований или мотовства, честного труда или хищничества, существует таинственное, магическое, далекое от их будней слово: Родина!
Подходя к столику генерала, сборщик еще издали ему поклонился; генерал улыбнулся в ответ и махнул рукой, державшей заранее приготовленную монету. Так, каждый вечер два старика, никогда не обмолвившиеся словом, разыгрывали сценку деликатной дипломатии: сборщик выказывал почтение нейтральности мундира, а мундир нарушал привычный порядок, поддаваясь чувству неодолимой симпатии, которую седой ветеран казарм, парадов и «экзерцирплацов» питал к своему ровеснику, в прошлом храброму воину. В иные дни при обходе зала в кружку падала одна-единственная монета, и та из руки захватчика.
Когда старик остановился у их столика, Гродзицкий сгреб всю сдачу, только что полученную от Юзефа,— около двух крон, по мнению пани Зофьи, — и бросил ее в кружку.
XXI
Юркин напрасно прождал Теофиля. Ради него не пошел на каток, уклонился от кружка польской литературы, нагрубил сестре, выпроводив ее из дому, и в конце концов в мрачном, свирепом молчании провел битый час над учебником истории литературы, рассеянно и без интереса следя за путями польского мессианизма, который, по мнению автора, брал истоки в веселой усадьбе Миколая Рея.
— Обезьяна! — стукнул он кулаком по столу.
Это было самое мягкое слово из всех, какими следовало бы заклеймить Теофиля. И Юркин им бы не ограничился, если бы увидел, как в эту самую минуту Теофиль, упершись рукой в бедро, слегка склонив голову набок, стоял возле профессора Калины и с увлечением разглядывал иллюстрацию, которую тот ему показывал в раскрытой перед ним книге. Изображала она карту звездного неба XII века. Обращенные в христианство древние созвездия несколько изменили свой облик: Близнецы стали Адамом и Евой, Андромеда облачилась в столу, Венера надела монашеское платье, между сферами парили ангелы, а на самом верху бог благословлял свое творение с таким благодушным выражением лица, как будто все еще «видел, что это хорошо».
— Ангелы здесь не для украшения,— объяснял астроном. — Они — движители сфер. Вопрос о том, кто управляет небом Венеры — Господства или Престолы,— был тогда предметом серьезных споров. От ответа на этот вопрос зависел физический и нравственный порядок мироздания. Достаточно взглянуть на эту страницу и убедиться, насколько естественным делом была в ту пору религия. Ограниченная картина вселенной была оплотом и поддержкой для воображения и ни в одной мелочи не противоречила обиходной вере. Такими гравюрами украшали Библию. Кто из теологов отважился бы на это теперь? А между тем ни один честный человек не может отрицать, что лишь такая карта неба полностью и без оговорок согласуется со Священным писанием. Под таким небом Фома Аквинский писал свою «Сумму», живя во вселенной, построенной на манер собора.
Ради карты неба XII века Теофиль забыл о будущей карте Польши, о которой собирался говорить с Юркиным. Забыл так основательно, что, когда вернулся от Калины домой и глянул на часы, он, хоть убей, не мог прочитать по их равнодушным стрелкам, что было назначено на то время, которое они показывали.
— Ну, так как же Гродзицкий? — спросил с порога толстый, румяный Шольц, далекий потомок Вольфганга Шольца, который при Сигизмунде Старом, произведя на свет со своей супругой из семьи Хазе дюжину сыновей, стал основателем одной из самых многочисленных Львовских фамилий: в течение двух веков, за весами и локтем, а равно у пушек и мушкетов, Шольцы создавали и укрепляли величие и свободу Львова.
— Не говори мне об этом говнюке! — закричал Юркин. — Он просто не пришел.
— Сам пожалеет, — ответил Шольц, скорбя о погибшем для них товарище.
А Теофиль и впрямь погиб. Интеллектуальные страсти испепелили его, он отрекся от мира и оставил ему лишь наружную свою оболочку, которая покорно сносила течение дней и событий.
По-прежнему эту оболочку видели в гимназии, но она была чужда всему происходившему вокруг нее. Когда Запоточный громко исповедовался в своих любовных забавах со служанкой, которую он сильно идеализировал, желая скрыть, что его предмет — немолодая уже грязнуха с могучей грудыо и толстым животом, пахнущая кухонным тряпками и пригоревшим салом; когда бледный от волнения Сивак будто нехотя выслушивал указания Цитроненблата, как пройти на Медовую улицу да как отличить бордель по цветным стеклам в воротах и по сидящему у дверей швейцару, который подмигивает прохожим; когда от отчаяния невинные мальчики наперебой похвалялись знанием женского тела и утонченных приемов соблазнителей, — Теофиль этого не слышал. Левицкий, сидевший на парте в другом конце класса, засыпал его письмами с жалобами на равнодушие, но не получал ответа. Так же глух был Теофиль к призывам разных кружков, переплетной мастерской, экскурсий, спорта; во время переменок он набрасывал шинель и выходил на улицу. В общем, он вел себя как чудак, чтобы избежать встречи с Юркиным, хотя тот и не думал его искать.
Если бы не Сивак, всегда подсовывавший в нужный момент свою книгу, на парте у Теофиля никогда бы не оказалось ни Цицерона, ни «Германа и Доротеи», ни «Пана Тадеуша» — теперь он вечно забывал то одно, то другое. Трудно понять, каким образом он справлялся у доски, где стоявший под иксами в квадратах пример
a + b = (a + bi) + (a - bi) = a + a = a + b
пробуждал невольное сожаление, что ты в свое время позволил склонить себя к изучению азбуки; так и осталось тайной, из каких закоулков памяти он извлекал крохи знаний, которые могли удовлетворить старика Ковальского по части колебаний маятника или формул, поясняющих механизм полиспаста; казалось невероятным, что эта порожняя облочка исполняла все нудные требования десятка взрослых, которых Теофиль когда-то неосторожно приучил к ответам по учебнику. Возможно, что ее вело посреди ловушек школьной науки некое тайное чутье, подобное тому, которое позволяет лунатикам удерживать равновесие на крышах и карнизах высоких зданий.