Людей не поймешь. Никогда неизвестно, какой пустяк нарушит их душевное равновесие, добрые намерения, благородные замыслы. Гродзицкого подкосила вавилонская башня. Он вдруг почувствовал тщетность своих усилий, понял, что смешон, что на протяжении месяца изо дня в день терял авторитет в глазах сына. Как если бы на старости лет ему вздумалось завоевать любовь сына уменьем подбрасывать и ловить пять шариков сразу; шарики выскальзывали из его рук, и бедный, запыхавшийся безумец ползал за ними на четвереньках по полу. Вот напасть! Вавилонская башня!
На другой день он собственноручно, со свойственной ему аккуратностью упаковал все книги, которыми в последнее время загромоздил кабинет, приложил к сургучу печать со своими инициалами и велел курьеру отнести эту пачку в читальню Общества народной школы. Через пять минут он спохватился, что надо бы сперва стереть пометки на полях. Но потом махнул рукой и принялся за свои служебные бумаги.
Так добрый Роек спас для государственных дел эту выдающуюся чиновничью голову, отдав свою во власть ураганов судьбы. Ибо в тот день, когда, после тяжкой борьбы со своей робостью, он решился во второй раз посетить старого товарища и, появившись в самый подходящий, по его мнению, час — после ужина, — застал Теофиля одного (надворный советник уже уехал в наместничество, а пани Зофья еще не вернулась из парикмахерской) и утешил свое одинокое сердце беседой с мальчиком, — ксендз Грозд заметил, как он выходил из ворот. Законоучитель давно знал, что здесь живет Гродзицкий, и мгновенно его осенила мысль, что именно Роек сообщил об учительском заседании в гимназии.
Он сразу возненавидел филолога, к которому до сих пор был безразличен. Захваченный этим чувством, он даже на секунду приостановился. Как будто разом открыли шлюз, который уже с месяц сдерживал в тайных и безмолвных заводях души злобу, горечь, задетое тщеславие, груды рухнувших, едва не осуществившихся планов — весь этот ядовитый поток вышел из берегов и затопил сознание ксендза Грозда, увлекая его в своем беге к новым целям, новой деятельности, которая и в зле и в добре — закон жизни всякой твари, будь то скорпион или человек.
Как все дары природы, снег не разбирает меж людьми, и он тихо поскрипывал под большими ступнями ксендза Грозда, а его брат, иней, мерцал в воздухе серебряными иголками. На горе над Высоким замком горели костры в честь господина с знаменитыми усами, который в венгерке и коротком бронзовом жупане стоял теперь на гранитном цоколе и с важностью глядел в глубь Ягеллонской улицы, точно колеблясь, не отправиться ли к Мусяловичу выпить чарочку горячего крупника. Эта мысль прямо-таки носилась в воздухе, в чудесном морозном воздухе, и Роек невольно поддался ей. «Пьяница», — с отвращением прошептал ксендз Грозд, шедший параллельно Роеку по другой стороне улицы.
На следующий день законоучитель навестил своего верного союзника Маевского в Школьном совете.
Бывший учитель, назначенный на должность государственного чиновника (приказ от 13 мая 1913, 5081—III), сидел в небольшой комнатке с окном во двор — одной из тех темных, сырых каморок, откуда, получив повышение, человек выходит с ревматизмом. Маевский имел еще слишком мало веса, чтобы быть полезным нуждающемуся в помощи, но он мог пригодиться там, где надо было навредить. Ссылаясь на свой долг пастыря, ксендз Грозд высказал сомнения — «прискорбные и удручающие» сомнения, — может ли учитель, чьи научные и педагогические таланты весьма скромны, а домашняя жизнь далеко не образцовая, учитель, который к тому же в последнее время стал прикладываться к рюмке, преподавать в одной из лучших гимназий, в столице края. Маевский охотно разделил эти сомнения.
Ксендз Грозд еще не дошел до Валахской церкви, как у ретивого молодого чиновника был готов конспект докладной, и он принялся его переписывать каллиграфическим почерком с желтой бумаги для черновиков на гладкий, блестящий лист канцелярской бумаги с голубоватым отливом. Это была артистическая работа, шедевр по расположению начальных букв, абзацев, полей, один из тех приятных документов, которые никакой начальник не откажется подписать.
XX
Слово Теофиля должно было служить вступлением ко второй части программы, поэтому ему пришлось ждать целый час, который он провел в коридоре, в какой-то темной комнатушке и на лестнице, ведущей в гардероб. Наверху одевались и шумели гимназисты, готовясь представить «Совет» из «Пана Тадеуша». Шеремета, разгоряченный своей речью на открытии вечера, бродил из угла в угол, пачкая в пыли свой сюртук, в поисках чего-то, а чего — он никак не мог вспомнить. Натыкаясь на Теофиля, он каждый раз хватал его за руку:
— Ты готов? Помни — коротко и с чувством.
Учитель польского (друг-сокол) знал толк в «чувстве». Четверть часа назад Теофиль слышал его баритон, который перекатываясь по битком набитому залу, врывался за кулисы и даже здесь в коридоре — как птица, утомленная долгим перелетом, — замирая звучал в патетических, потрясающих, пророческих фразах. Теофиль страдал от мысли, что не может с ним тягаться, и странички, которые были у него в кармане, шелестели под его пальцами, как увядшие листья. Он держал их при себе «на всякий случай», из страха перед черной бездной, в которую он провалится, если изменит память.
Охваченный приступом страха, он принимался шепотом повторять свой текст, но никак не мог выбраться из первой фразы, потому что все вокруг бурлило и поминутно что-то случалось. Вот грянули аплодисменты после декламации «Грустно мне, боже»; вот из глубокой тишины выплыло соло скрипки; вот зашумел ураган оркестра под управлением грозного Бранда, который с начала года проводил репетиции со своими воспитанниками, два раза в неделю разжигая бушующий пожар звуков в гимназическом здании, притихшем и пустом в послеполуденные часы. Через минуту Шеремета опять хватал Теофиля за руку или какой-нибудь фигляр в кунтуше слетал с лестницы, и Теофиль отшатывался в сторону, опасаясь за свою прическу и выутюженный костюм.
Никогда еще он не был так тщательно одет. Новый мундир, совсем темные, почти черные брюки, под воротом мундира накрахмаленный воротничок, достаточно высокий, чтобы виден был белый край, даже волосы мать слегка ему подвила щипцами. На груди красовался роскошный бело-красный бант. Были и перчатки — белые, лайковые. Купили их днем, и они все еще были завернуты в тонкую бумажную обертку. Теофиль держал их в руке, чтобы надеть в последнюю минуту.
Когда же, когда?
Но никто и не думал спешить, а меньше всего декламатор, как раз начавший «Песнь вайделота». В коридоре слова не были слышны, лишь голос то поднимался, то опускался через равные промежутки. Теофиль в раздражении убежал в темную комнатку, где сразу же опрокинул стойку с гимнастическими шестами, несколько шестов стуча покатились по полу. Ощупью найдя стул, он сел, — ноги подкашивались.
Тут он услыхал свою фамилию. Пронзительным голосом звал его Шеремета.
— Бог мой, я уже думал, что ты куда-то запропастился! Сейчас твой выход! — кричал он над ухом Теофиля чтобы перекрыть поднявшийся в коридоре шум.
Начался десятиминутный антракт. Оркестр, солисты, знакомые, родственники, ученики из разных классов— все вдруг высыпали из зала. Шеремета, стоя на лестнице, преграждал дорогу в гардероб и отгонял самых нахальных.
— Жди за: кулисами! — крикнул он Теофилю.
Мальчик осторожно протиснулся в узкие, низкие двери. Тут был полумрак, виднелись сколоченные крест-на-крест доски, части декораций; колченогие стулья, разная рухлядь, сваленная в кучу. Пахло как на чердаке: сосновым деревом, пылью, паутиной. Высоко поднимая ноги, чтобы не споткнуться, Теофиль медленно подошел к щели, через которую падал луч света. Это были двери из тонкой фанеры, они вели на сцену. Там, над подмостками, горели две сильные лампы, придавая блеск и красоту декорациям — фону для вечера в честь трех гениев — Мицкевича, Словацкого и Красинского. Огромный размалеванный холст представлял жалкую копию занавеса Городского театра. Под весенним небом простирался «общий вид» Львова, но без собора св. Юра — то ли места не хватило, то ли решили, что шедевр полковника де Витте может произвести политически нежелательное впечатление. Над картиной висел круглый красный щит с белым орлом.