На обратном пути Теофиль шел с зажженным фонарем через темный лес, и ему мерещились катакомбы. Он был с ними не в ладах. В своем экземпляре «Quo vadis?» он вклеил страничку с пародией на ту сцену, где апостол Петр наблюдает въезд Нерона в Анциум. В пародии Теофиль описывал разнузданную процессию папы Александра VI, на которую смотрит Савонарола. Монах точно так же стоит на придорожном камне, взгляд его так же скрещивается со взглядом папы, и говорит он те же слова: «Боже, боже, кому ты дал власть над христианским миром!» Надо написать книгу о Нероне, где ввсе было бы по-другому: сожгли Рим христиане из ненависти к язычеству и чтобы ускорить пришествие знамений конца света, предсказанных в апокалипсисе. Конечно, о св. Петре в этой книге не говорилось бы — ведь он в Риме не бывал. Но вскоре Теофиль отказался от своего замысла, чувствуя, что с ним не справится.
Внезапно сверкнула молния, над лесом прокатился раскат грома. Другая молния осветила вспухшее от туч небо. Теофиль прибавил шагу, продолжая думать о своем — мысли разбегались в отчаянной скачке по всем волновавшим его вопросам. Чтобы их придержать, он повторял их вслух. Каждая из этих отрывистых фраз была кощунство, безумными, грешными словами Теофиль дразнил молнии, то и дело ударявшие вдали по ничем не повинным деревьям. Он испытывал бешеное наслаждение от происходившей в нем борьбы между дерзостью и страхом. Казалось, борьба неравная: разум говорил, что нет никакой связи между электрическим зарядом туч и высмеиванием старых легенд, столь же беспомощных (повторял он себе) в понимании космических законов, как и и в мифы,— и все же где-то на самом дне души, под этой великолепной бравадой разума, жалким червем npитаилась неуверенность. Стоило вниманию чуть ослабеть, и во внезапной минутной тишине между двумя мыслями сердце сжималось от пронзительной, леденящей тревоги. Тогда Теофиль внутренне сосредоточивался и, напрягшись, единым усилием ускользал от сгущавшегося в его душе мрака.
Дождь хлестал его по лицу, ботинки облепил мокрый песок, свеча в фонаре потрескивала от дождевых капель, задуваемых ветром в отверстие. Запыхавшийся, промокший до нитки, Теофиль вбежал в дом. Прислуга, увидев его, вскрикнула. Мать, уже в халате и ночном чепчике, стояла посреди прихожей. Она подняла вверх лампу, которую держала в левой руке, и в ее свете увидела лицо сына, искаженное, странно перекошенное, с горящими глазами; углы его рта дрожали, мучительно силясь изобразить улыбку. Бессознательным, инстинктивным движением защищаясь от нечистой силы, мать сотворила крестное знамение.
X
Когда советник получил наконец отпуск, Теофиль помогал ему перебираться на дачу. Он нес маленький легкий чемоданчик и выпрашивал еще дорожную сумку, которую отец перекладывал из одной руки в другую. Возле жандармерии им надо было сесть на трамвай.
— Поклонимся той даме, которая идет навстречу,— сказал отец.
— Кто это?
Отвечать было уже некогда. Теофиль, снимая фуражку, увидел на расстоянии шага могучую бабищу с красным, потным лицом, в немыслимой шляпе, на которой громоздились перья, цветы и даже стеклянные фрукты. Она резко повернулась к ним, как бы желая их остановить, но советник прошел мимо, сделав вид, что этого не заметил.
— Это пани Файт, — шепнул он.
Теофиль украдкой оглянулся. Пани Файт тяжело ступала, покачиваясь и придерживая рукой юбку, шлейф которой вздымал облачко пыли на тротуаре,
— Откуда ты ее знаешь?
— Встретил как-то у Паньци. Только Паньця способна приручать таких монстров. Разумеется, и Паньця не пригласит ее вместе с другими гостями, но у них там какие-то свои дела. Нет, нет, я не хочу о ней сказать ничего плохого, каждый таков, каким его создал бог.
В трамвае Теофиль помалкивал; высунувшись в окно, он смотрел на улицу. «Мать Алины». От сочетания этих двух слов ему стало страшно.
— Алина с Пекарскими в Любене, — сказал отец, когда они выходили у вокзала.
Теофиль принял эту весть равнодушно.
Весь день он провел с отцом, удивляясь тому, как приятно в их беседе переплетались его рассказы из школьной жизни с происшествиями в канцеляриях наместничества. Советник говорил с юморком, как обычно, когда позволял домашним глянуть в щелочку на его чиновничью жизнь, и Теофилю чудилась атмосфера некой школы для взрослых. Точно так же скрипели там перья, шелестели листы бумаги, склоненные над ними седоватые господа так же нетерпеливо поглядывали на часы, разворачивали бутерброды с ветчиной, сплетничали о начальстве или молчали, уставившись в открытые окна, где виднелись кроны каштанов на ясном небе. Небо было того же цвета, что генеральский мундир императора, — сравнение прямо напрашивалось; ведь близилась пора осенних повышений по службе. Отец разошелся, и Теофиль не давал ему остыть, расспрашивая о рангах; ему и в самом деле хотелось побольше узнать об этой таинственной лестнице, на две трети которой можно подняться с помощью талантов, труда и заслуг, а уж на самую верхушку забираются лишь те, у кого есть титулы, поместья и предки.
— Я нисколько не удивляюсь, что у тебя такие мысли, — сказал советник. — Это у тебя от деда, он-то бывал на самых верхних ступеньках, правда, лестницы каменщика.
На другой день около полудня вернулась мать, ездившая в Милятын поклониться чудотворному распятию. Она принесла с собою радостное возбуждение двух дней, проведенных в вагонной толчее, на трясущихся по каменистым дорогам крестьянских подводах, в корчмах, пахнущих анисовкой, в школьных зданиях, превращенных в гостиницы, где на разложенных на полу сенниках ночевало по нескольку десятков женщин, В ее оживленном голосе еще звучало эхо тысячных толп, после которых лужайки пород костелом приобретали вид свежевскопанной земли, на ее щеках еще не погас румянец экстаза, губы словно припухли от молитв и песнопений, лоб посмуглел на солнце. Она привезла несколько образков, четки, пряники в форме сердца. Выкладывая это на стол, мать вдруг умолкла и внимательно посмотрела на сына. Из всего, что она привезла в своей сумке, Теофиль взял только пряник и стал сцарапывать ножом узор из розовой глазури. У матери потемнело в глазах, она поняла, что бог не внял ее мольбе.
— Я надеюсь на тебя и верю, что ты не говорил с отцом, сам знаешь о чем, — сказала она, когда советник после обеда ушел к себе.
— Будь спокойна, мама.
Храня, по ее просьбе, тайну, он шел на серьезные уступки. Каждое воскресенье сопровождал родителей в сельский костел и лишь в последнюю минуту, уже у входа, позволял толпе оттеснить себя. Однако он дожидался конца службы в обществе пожилых мужчин, обмахивавшихся панамами, и их жен, примостившихся на нескольких узких скамейках, сплошь изрезанных любовными надписями. Из костела порою слышался голос ксендза; по поведению стоявших в дверях можно было догадаться о ходе обедни; наконец, звенел колокольчик служки, все доставали из карманов и сумочек носовые платки и расстилали их на колючем от хвои песке. Теофиль стоял; он видел над головами коленопреклоненных ксендза, подносившего чашу к желтым свечам, и как ни старался, не мог убедить себя, что этот светлый обряд — пережиток кровавых человеческих жертвоприношений в далекие варварские времена. Этот робкий бунт против рационализма мать сочла бы своей победой, — тем более что почти каждый раз она просила ксендза помолиться за Теофиля. Он не знал, что уже несколько недель его имя упоминается сразу же после имен папы и архиепископа: «Memento, Domine, famuli tui, Theophili», — произносил ксендз шепотом, который мог расслышать только бог, и не зная по какой причине заказана молитва, повторял обычную формулу: «Чья вера тебе известна и набожность ведома».
Прежней свободе Теофиля пришел конец. Поездки во Львов за новыми книгами прекратились, похоже было, что до конца каникул придется довольствоваться последней книгой, взятой в библиотеке. К счастью, она была из числа тех, какие читаются медленно, над каждой страницей надо было подумать. «Старая и новая вера» Давида-Фридриха Штрауса вносила некоторый порядок в страстные и хаотичные убеждения Теофиля. До недавнего времени он жил как бы среди руин, однако настолько сохранившихся, что из них можно было смастерить хоть лачужку для бунтарских его чувств; теперь пришло время убрать это старье окончательно. Штраус обо всем говорил с холодной рассудительностью, не возмущался, не бушевал, а просто выметал прочь старые, никчемные предрассудки.