Та, которая хлеба не ест совсем,
та, которая сладостей со стола не берёт,
та – поправляет чёлку семижды семь
раз, и к бокалу её приникает рот.
Красное – на губах, а снизу – огонь внутри.
Она пьёт саперави терпкую киноварь
и затем говорит ему: говори, говори,
о мой лев желанный, о мой великий царь!
Он лежит на ковре – весь в белом и золотом.
Он уже не вникает, что Леннон в углу поёт.
«Сразу, сейчас, теперь… Но главное – на потом», —
думает он, дыша. И тогда – встаёт.
В эту ночь у жезла будет три жизни, три.
Будет семь жизней дарёных – для влажных врат.
Он говорит: косуля, смотри мне в глаза, смотри.
И тугим. языком. ей отворяет. рот.
Чуткой улиткой ползёт по её зубам.
Что ты дрожишь, родная? – Да, люб, люб, люб —
тяжек и нежен, бережный, сладок! Дам —
не отниму от тебя ненасытных губ.
Ночи неспешней даже, медленней забытья,
он проникает дальше, жаром томим-влеком, —
ловчий, садовник, пахарь, жаждущий пития.
И у неё находит влагу под языком.
Там, на проспекте, возникнет авто, и вот
крест окна плывёт над любовниками по стене.
А он переворачивает её на живот
и ведёт. ногтём. по вздрагивающей. спине.
И когда он слышит: она кричит,
то мычит и саммм, замыкая меж них зазор.
И на правом его колене ранка кровоточит —
где истончилась кожа, стёртая о ковёр.
Елена Касьян, Львов
«Он звонит ей и говорит, что не мог, что, мол, куча дел…»
Он звонит ей и говорит, что не мог, что, мол, куча дел,
Что сегодня он очень старался и, естественно, очень хотел!
Но проблемы висят, как петли: ту обкусишь, другая торчит.
Виноват, говорит, конечно, но был занят, болен, разбит…
А она молчит.
А она понимает, что снова – к чёрту ужин, хоть убран дом,
Что любовь, по большому счёту, у неё совсем не о том,
Что в какой-то момент не важно, у кого вторые ключи,
Если все – инвалиды любви, если каждого надо лечить.
И она молчит.
А он думает: «Всё, мол, в порядке – без истерик, значит, сойдёт».
Говорит, что на этой неделе он зайдёт, непременно, зайдёт…
Так недели, месяцы, годы время складывает в кирпичи —
Сердце рвётся, любовь остаётся. И её обступают врачи.
А она молчит…
«Мне на самом-то деле плевать, что ты давно не звонишь…»
Мне на самом-то деле плевать, что ты давно не звонишь.
Я тебя поселила в какой-то вымышленный Париж,
В какой-то шикарный номер с видом на Сен-Мишель —
С кабельным, с барной стойкой, с кофе в постель.
Всё, что я помню – дождь… как в шею дышала, дрожа,
Как говорил «до скорого», а я уже знала «сбежал».
Стояла, как дура, в юбке – по бёдрам текла вода…
И всё говорил «до скорого», а я слышала «навсегда».
Но мне-то теперь без разницы… В том месте моей души,
Где ты выходишь из спальни, из выбеленной тиши,
Где время стоит, как вкопанное, где воздух дрожит, звеня,
Никто тебя не отнимет уже, никто не возьмёт у меня.
И однажды звонят откуда-то (оттуда всегда в ночи),
И спрашивают «знали такого-то?» – (молчи, сердце, молчи!)
И говоришь, мол, глупости, этого не может быть…
Он даже не в этом городе… он должен вот-вот позвонить…
И оплываешь на пол, и думаешь: «Господи, Боже мой!»
И нет никакой Сен-Мишели… и Франции никакой…
«Она никогда не знает, как надолго он исчезнет опять…»
Она никогда не знает, как надолго он исчезнет опять.
Всё в ней кричит – не надо его отпускать!
Но она как будто спокойна, или просто делает вид,
И не звонит.
Он каждый раз выселяет её из мыслей своих и стихов,
Тщательно забывает запах её духов,
Он думает: «Господи-Боже, если твой приговор таков,
То я готов!»
Проходит надцатый месяц, никто не идёт ко дну.
Они, как упрямые дети, всё играют в эту войну.
И говорят друг другу: «Хватит, я долго не протяну!»
А сверху на них смотрят и думают:
– Ну-ну…
«Помнишь, по небу скользил самолёт…»
Помнишь, по небу скользил самолёт,
А по волнам – пароходик…
Все говорили, что это пройдёт,
А ничего не проходит.
Я заживала, почти зажила,
Не онемела – и ладно.
Кажется, целая вечность прошла…
Целая вечность, мой славный.
Чёрные ветви на белом снегу,
Оттепель – редкая милость.
Я даже выплакать всё не могу,
Что без тебя накопилось.
Я этот город насквозь прожила,
Столько души износила…
Кажется, целая вечность прошла.
Целая вечность, мой милый.
Все говорили, что это пройдёт,
А ничего не проходит.
Просто по небу скользит самолёт,
А по волнам – пароходик,
Жёлтый троллейбус бежит до угла,
Катится красный трамвайчик…
Кажется, целая вечность прошла.
Целая вечность, мой мальчик.
«Он говорит: «Только давай не будем сейчас о ней»
Он говорит: «Только давай не будем сейчас о ней,
Просто не будем о ней ни слова, ни строчки.
Пусть она просто камень в саду камней,
И ничего, что тянет и ноет других сильней,
Словно то камень и в сердце, и в голове, и в почке».
Он говорит: «Мне без неё даже лучше теперь – смотри.
Это же столько крови ушло бы и столько силы,
Это же вечно взрываться на раз-два-три,
А у меня уже просто вымерзло всё внутри.
Да на неё никакой бы жизни, знаешь ли, не хватило».
Он говорит: «Я стар, мне достаточно было других,
Пусть теперь кто-то ещё каждый раз умирает
От этой дурацкой чёлки, от этих коленок худых,
От этого взгляда её, бьющего прямо под дых…»
И, задыхаясь от нежности, он вдруг лицо закрывает.
«Не возвращайся, теперь уже больше не нужно…»
Не возвращайся, теперь уже больше не нужно.
Печаль не применяют наружно…
В том море, что нас разделило, у нас и не было шансов.
Уже затопило надёжно подходы к вокзалам,
И если ты хочешь знать, то дело теперь за малым —
Не возвращайся.
Любовь – это орган, внутренняя часть тела,
И там, где недавно ещё болело,
Теперь пустота. Вот такие дела…
Любовь – это донорский орган, и я его отдала.
Не спрашивай, как я посмела.
Ещё нахожу твоё имя в моих дневниках и тетрадях,
Но знаешь, тебя к моей жизни никак уже не приладить.
Рубцы уже не разгладить.
Мой ангел, мой свет, моё нелегальное счастье…
Не возвращайся.
«Пускай не ты…»
Пускай не ты,
пожалуйста, не ты…
Я всех отдам, со всеми распрощаюсь,