Вспомнился мне как-то сразу весь этот осенний Север, хмурая погода, постоянные шторма, все километры, которые прошел я берегом, ночевки, избы, разговоры, ранние сумерки и поздние рассветы… Хватит!
А мне махал уже из карбаса Кир, смеялся, такой здоровый, крепкий, бездумный. Я помог ему выкатить на берег карбас, и вместе мы пошли в дом.
На другой день я попил чаю, засобирался, стал прощаться. И Нестор вдруг стал как-то смущен, суетился, стариковство проглянуло в нем, и впору было его пожалеть.
– Ты не серчай, – бормотал он и отводил глаза. – Я это тебе… Давеча говорили… Что ж такое! Подрасстроился я с этими моряками, не люблю непорядка… Может, что и сказал не то, ты уж не серчай…
– Ладно, – сказал я. – Чего там! Будь здоров. У всякого свое.
– Ну, пойдем, пойдем… – говорил Нестор, одеваясь. – Я тебя провожу маленько… Мало пожил, семга сейчас самая пойдет, пожил бы еще… Кир, пойдем, проводим товаришша.
Мы шли по берегу, Нестор больше не извинялся, вздыхал только, поглядывал на небо, думал о погоде. Кир почему-то шел шагах в двадцати впереди.
Так прошли километра два, и Нестор остановился.
– Пароход завтра привернет, – сказал он. – Ведь ты у меня поночуешь? Скажи там старухе – все хорошо, скоро в гости будем. Ну, бывай, значит!
Пожали друг другу руки, Кир потопал броднем по твердому песку – был отлив – и закричал:
– Хорсё! Лекко тти! Хорсё!
И радовался, обдавал меня голубизной глаз своих, хлопал по плечу и топал броднями, показывая, как легко мне будет идти.
Скоро потеряли мы друг друга из виду, а потом я уже и не думал о них, а думал о будущих днях, как всегда бывает, когда уходишь откуда-нибудь… А когда, пройдя километров десять, присел на берегу шумящего ручья и решил закусить и полез в рюкзак – рука моя нащупала большой сверток. В старой газете завернута была половина семги, малосольной прекрасной семги – это Нестор сунул мне на дорогу…
Ах, Нестор, Нестор!
Калевала
В Кеми мне сказали, что где-то далеко на западе в глуши Карелии есть будто бы район Калевала и что живут там рунопевцы. И будто сосна есть на берегу озера, под этой сосной собираются старики – последние могикане, – поют свои руны и, как тысячу лет назад, все еще славят великого Вяйнямейнена.
Тогда забыл я на время море, рыбаков, все эти пустынные берега с редкими тонями – и поехал в Калевалу, как в сказку, как за Жар-птицей. Солнце то выходило, то скрывалось, и даже дождь принимался, и все разнообразные камни и мхи, сосны и озера – то сверкали, голубели и краснели, то принимали неопределенный мрачный тон, от которого толчки на ужасной дороге делались мучительней и закрадывалась угрюмая мысль: «Зачем я еду?»
Река Кемь со своими порогами, с островами, со сплавным лесом, на многие километры запружавшим ее, то объявлялась, то пропадала, как и солнце, дорога шла то в гору, то под гору, час проходил за часом, народ в автобусе менялся, говорили кругом уже по-фински, пахли все лесом, годами не снимаемой закоженелой одежей, мокрыми платками и фуражками, на полу поскрипывали уже пестери и корзины с морошкой, черникой…
Шофер, чем дальше от Кеми, тем становился ленивей и веселее, болтал с пассажирами, правил одной рукой, другую без конца запускал в первую попавшуюся корзину, горстями ел морошку и чернику, и губы у него давно уж стали синими. На дорогу выходили коровы и лошади с боталами, стояли, задумчиво глядя на приближающийся автобус. Автобус останавливался, шофер уже двумя руками ел морошку и ждал, когда можно будет ехать.
Попадались пастухи, рыбаки и лесники с суковатыми удилищами. Все они были в брезентовых плащах и высоких сапогах, блесны у них были величиной с ладонь, щуки, пачкая плащи слизью, свешивались с плеч и шлепали хвостами по сапогам. Между тем облака впереди стали синеть, а гранитные валуны по сторонам – краснеть. Блеснуло солнце, уже низкое, мягкое, и тотчас на горизонте заблистало, затуманилось, вспучилось громадное пространство воды. Мы подъезжали к Куйттоярви. Оно лежало спокойное, жемчужно-палевое, а острова на нем и облака над ним были голубые.
Печален все-таки Север! Лет шесть назад попал я на Север впервые, всю ночь плыл на пароходе из Архангельска, долго не спал, стоял на пустой палубе, ждал морской качки. Но не было качки, сияла низкая багровая луна, у борта вспыхивали, мерцали зеленые искры, а широкая лунная дорога тянулась до горизонта и там растворялась в блистающем мареве.
А когда проснулся утром – пароход давно уже стоял в Пертоминске, на пристани была суета, катили бочки с селедкой, что-то грузили и выгружали, кричали и махали друг другу. Завывали лебедки, туда и сюда поворачивались стрелы, и какой же запах охватил сразу меня – запах моря, соленой рыбы, дерева, смолы, перегорелого угля, – какие тут, возле парохода, покачивались карбасы, дорки, мотоботы, сколько везде было палуб, рубок, мачт и какой был к северу, за горами, за выходом из Унской губы, глубокий морской простор! И все это грянуло впервые на меня, ошеломило до озноба: вот и я здесь, вот и я сам вижу то, о чем только читал когда-то.
Но меня подстерегало и другое – щемящее чувство пустынности, одиночества… Едва устроившись на квартире, едва попив чаю из шумящего самовара, едва вслушавшись в музыку северной растяжистой речи – пошел я на берег Унской губы. Я все забирал влево, зашел по песку далеко от порта, миновал ряд длинных уныло-сизых амбаров и вышел на берег. Все, что было живо, осталось у меня за спиной, я стоял лицом к воде, к пустыне. Какие увидал я маленькие скрюченные березы и елки, какой заунывный ветер мел по берегу песок, катил и катил волну! А противоположный берег губы был уж и совсем дик и пуст, а за ним лежали какие-то деревни, очень редкие, небольшие, и между этими деревнями простирались десятки километров пустынного берега, по которому мне надо было пройти… Что же это – конец света, край земли, всеми забытый? Но почему же все-таки так легко было у меня на душе, почему светлы были потом мои воспоминания об этом сентябре на Севере, об этих берегах и людях, населяющих их?
Так думаю я и так же радуюсь на другой день по приезде в Ухту, сидя в ожидании катера, который повезет нас на Алаярви. А погода с утра портится, а облака над этой каменистой страной как нигде низки и все придавливают, глушат, – робкие, нежные цвета, вспыхивающие под солнцем, теперь пропали, все стало сизым и серым. Дует ветер, роет на озере крупную беспорядочную волну, возле пристани скребутся бортами лодки и катера, ни одного рыбака не видно на озере, ни одной точки не чернеет.
Со мной сидит Ортьё Степанов – здешний писатель, добродушный, круглолицый и веселый. Он доволен, он рад съездить со мной на Алаярви, рад, что уговорил поехать туда и Татьяну Перттунен.
И она сидит тут же, принаряженная – едет все-таки в гости, – веселая, изредка перебрасывается с Ортьё несколькими словами, усмехается. Не понимаю я по-фински, но слушаю жадно – такой это прекрасный звучный язык, сдвоенные гласные и согласные…
Восемьдесят лет этой Перттунен, даже, наверно, больше, она сказительница, и хоть лицо у нее, как у всех старух – и морщины там, рот запал, глаза повыцвели, – а все-таки присутствует в этом лице еще что-то: гордость ли, сознание ли собственного достоинства, или важности своей жизни, или известности, почета, каким она тут, верно, окружена.
Она совсем не говорит по-русски, на меня не смотрит и ко мне не обращается, да и с Ортьё говорит мало, больше раздумывает о чем-то. Живет она одна – сама косит, гребет сено, ловит рыбу, ездит на острова за ягодой и грибами – словом, делает всю необходимую тяжелую мужицкую работу, без которой тут не проживешь. Но ведь восемьдесят лет! К тому времени, когда установилась советская власть в Карелии, ей было уж лет сорок – целую жизнь прожила. И как! Что тут было в прошлом веке, в этом краю лопарей, в краю тихого народа? Смутно воображаются мне бедные дома, бедные люди, темные ночи зимой, тишина над землей, нарушаемая изредка курлыканьем лопаря, едущего на лодке за сто верст в гости, или его же выстрелом по лосю. Какие-то стада оленей проходят бесшумно передо мной, прыгают в речках лососи и семги, женщины в белом мелют хлеб у порога, прядут и ткут по лавкам… Были ли тут мельницы? Не было, наверное, и дорог не было, и чем жила все эти столетия наша земля, какие были войны, революции, какие Бетховены и Толстые рождались и умирали – ничего того тут не знали, и время для этого народа как бы и не текло, так же как не течет оно для этих камней и озер.