На обратном пути долго ехали мы с Гаврилой Романычем, молча, думая каждый о своём. Дорога из Никольского до Торжка едва успела освободиться от снега, кругом были огромные лужи, скрывавшие глубокие рытвины, набитые колесами экипажей в зимние месяцы и в нынешнюю весеннюю распутицу. Тяжело охнув и потерев поясницу после очередного дорожного ухаба, Гаврила Романыч вдруг сказал.
– Послушай, Адриан, какие мысли пришли мне в голову, когда стоял я в одиночестве и тишине у могилы нашего Николая.
Он потихоньку откашлялся и прочитал, как всегда, нараспев.
– Плакущие березы воют,
На черну наклоняся тень;
Унылы ветры воздух роют;
Встает туман по всякий день —
Над кем? – Кого сия могила,
Обросши повиликой вкруг,
Под медною доской сокрыла?
Кто тут? Не муз ли, вкуса друг?
Голос его дрогнул. Старик замолчал. Я тоже молчал, не в силах произнести ни слова. Державин вздохнул и грустно произнёс.
– Я дома допишу… Это так – первые мысли.
И помолчав немного, Державин вдруг произнёс.
– Знаешь об чём я думаю, Карлуша? – Встретив мой вопросительный взгляд, он виновато усмехнулся. – Ты уж прости, дорогой, сколько лет прошло, а всё не могу я привыкнуть к твоему русскому имени. Для меня ты так «Карлушей» и остался…
– Бог с Вами, Гаврила Романыч… – Отмахнулся я. – Я по рождению – Карл, имя «Карлуша», мне собственную юность напоминает. Вы что-то начали говорить, продолжайте, я внимательно слушаю.
– Да… Я вот о чём… Семь лет миновало, как нету с нами Николая, нашего «Гения вкуса», как мы, друзья, звали его за глаза. Но всё в жизни проходит и забывается. Имя Львова, стараниями его завистников и недоброжелателей, начинает стираться из памяти наших современников. Очень мне хочется написать о нём, только дела мои творческие не дают свободного времени, всё откладываю, да откладываю на потом… Мне на свои «Записки» о собственной жизни, что начал писать давненько, сил не всегда хватает. Годков-то мне не убывает, шестьдесят восемь стукнет нынешнем летом, коли даст Господь дожить… Вот я и подумал нынче, пока мы по усадьбе-то Львовской бродили… Отчего бы тебе не взяться за этот труд?
Я просто онемел от такого предложения. И от кого! От самого Державина! Что-то пытался возразить, бормотал что-то нечленораздельное.
– Ты с Николаем поболе меня связан был. С самого общего вашего детства. Человек ты весьма грамотный. Слог у тебя лёгкий – я твои кулинарные записки, кои ты моей жене представил, с большим удовольствием прочитал, много смеялся, поскольку они остроумны и неожиданны весьма. Почему бы тебе серьёзно за перо не взяться? Львов – это ведь не только сам Львов… Вокруг него столько замечательных людей теснилось! Каждому из них можно мемуары посвятить.
Гаврила Романыч не унимался, и, более того, воодушевлялся собственной идеей всё более и более. Я, конечно, возражал, считая, что любые мои потуги в написании мемуаров, посвящённых Львову, будут самой настоящей дерзостью и неуважением к памяти нашего общего друга. На станциях мы выходили, конечно, чаевничали, перекусывали, что нам с собой в дальнюю дорогу в Никольском приготовили, но так от этого спора и не отвлеклись. Даже когда остановились в Новгороде, спутник мой только рукой махнул, указав мне на поворот дороги, по которой всего пятьдесят пять вёрст до его любимого имения Званки, где он теперь после ухода в отставку проводит все летние месяцы. Так мы и проспорили всю дорогу до Петербурга, трясясь в коляске по непросохшей весенней дороге. Но что вы думаете?! Убедил меня Гаврила Романович, согласился я попробовать что-то написать, при условии его постоянного наблюдения за творчеством моим. На том и порешили. Правда, прошло немало времени после этого разговора – никак я не решался взяться за перо. Ну, а как написал первую фразу, первую строчку – так и пошло… Но предупреждаю заранее, любезный читатель, что я намеренно в своих записках не стал касаться событий исторических, эпохальных не только в России, но и в Европе: войн, революций, бунтов, казней и подобных тому потрясений. Не мне, обывателю, немцу по происхождению, судить о них. И, тем более, не стану я пересказывать всякие сплетни и чужие суждения об известных людях и событиях. Перед Вами только мои воспоминания о собственной частной жизни простого петербуржца, хоть и называюсь нынче «именитым», а всё равно я – самый, что ни на есть, примитивный обыватель. И хотя дал я себе крепкое слово писать о себе самом как можно меньше и сдержаннее, только самое необходимое, чтобы будущему моему читателю представить прежде всего яркую личность Николая Александровича Львова, а не свою собственную весьма заурядную личину, но ничего у меня не получилось: как я ни старался, записки мои оказались очень личными, о себе, о судьбе своей всё равно пришлось рассказывать очень подробно. Не получилась у меня биография Николая Львова, а вышла этакая повесть о собственной жизни. Дело в том, что только в детстве и юности мы шли с ним плечом к плечу, в ногу, а потом дороги наши разошлись – у каждого была своя собственная. В последние годы его жизни мы поддерживали нашу связь только частыми письмами: Николай жил в Москве, где у него была большая удобная квартира на Воронцовом поле, а как занемог, то вовсе не покидал более своего имения. Я многого не понимал в его профессиональных делах, тем более, что творил он в самых разных областях, весьма далёких от моей жизни. У меня она была самая простая, может быть, даже примитивная, а у него был сложный, порой запутанный путь разносторонне одарённого Богом человека… Но в одном мы были с ним похожи, в одном неизменно друг друга понимали – это в целеустремлённости своей, несгибаемости, последовательности в достижении цели. Конечно, я во многом подражал ему в этом, порой, когда сдавали нервы от неудач и хотелось всё бросить или оставить всё, как есть и не двигаться вперёд, я оглядывался на Николая, и мне становилось стыдно – почему он может никогда не сдаваться, не сгибаться, а я, оказывается, по сравнению с ним, бесхарактерный слюнтяй… И, как ни странно, после этих сравнений и размышлений, дела мои выравнивались и даже начинали идти в гору.
Я, конечно, расстроился, что не получились у меня воспоминания о самом близком друге, тем более, что я очень боялся разочаровать Державина в его надеждах на мои способности мемуариста. Дождавшись осенью его возвращения из Званки, посетил я его в доме на Фонтанке, построенном для него Николаем Львовым, и дрожащей рукой передал ему свои записки. И стал ждать приговора.
Он отмалчивался довольно долго, я было совсем извёлся, когда пришёл от него за мной человек. Гаврила Романыч принял меня в своём большом уютном кабинете. Я вошёл робко, не решаясь даже взглянуть на него. Он указал мне на кресло рядом с собой, пристально посмотрел на меня и вдруг громко расхохотался.
– Чего ты такой испуганный? Адриан, милый, творчество – процесс живой: задумываешь, бывало одно, а напишешь – и получается совсем иное… Конечно, не вышла у тебя биография Львова. Увы! Но зато совсем неожиданно получилась весьма любопытная собственная твоя история – история человека, одарённого в области, мало кому известной… Счастье твоё, что на жизненном пути тебе встретились замечательные люди, о которых ты так остроумно рассказываешь… Но и сама по себе повесть жизни твоей необычайно любопытна, написана она добротно, написана так, словно ты всю жизнь только писательством и занимался. Я от души поздравляю тебя!
Голова моя закружилась от счастья: получить одобрение от такого мастера, как Державин! Мы ещё долго с ним говорили. Гаврила Романыч указал мне на целый ряд моих погрешностей, и литературных, и грамматических. Немец по происхождению, я не слишком сведущ в русском правописании, сколько в юности надо мной ни бился Николай. В конце концов, мы договорились, что править мою рукопись будет Лизонька, которая нынче вовсю готовилась к предстоящему бракосочетанию, не слушая никаких увещеваний своих приёмных родителей. Тем не менее, как я после узнал, она с готовностью согласилась привести мою рукопись в порядок.