На втором этаже попался друг-Оприченко, долговязый пристукнутый арабист, похожий на палестинского террориста.
— Середа, хелло, Побединскую видел? — друг-Оприченко змейкой сунул неспокойную руку. — Первый курс. Левел. Фазер — зав первой Европой, хата на Сивцевом, хелло, Побединскую видел? — друг-Оприченко совал уже руку Лебедеву, которого все звали Уткин из сходства с ректором.
В перерыве Георгий поднялся в верхнюю кофеварку — и она была там. С нею два молодых человека, видом с западного отделения, совместной спиной отсекали других, может, тоже желающих. Один, нервный, все время дергал ногой. Однако черных волос ее было так негритянски много, а контраст с бледным лицом — настолько разительный, что сам собою притягивался взор. «Вылитая Йоко Оно», — с нежностью подумал Георгий.
2
Три года назад, 30 августа 1983 года, прибыв из Черкасс на Киевский вокзал в глупом поезде, не имевшем никакого отношения к красоте надвигавшихся горизонтов, Георгий вышел на привокзальную площадь. Окинул размахнувшееся ввысь министерство на той стороне Москва-реки. Под этот шпиль на Смоленской площади был теперь в жизни его прицел.
Министерство сильно смахивало па градусник-Кремль, какие вошли в моду на излете пятидесятых. Дома стоял один такой на «Ригонде» — белым чудом из детства. Однажды семилетний Георгий решил измерить Кремлем температуру, засунул под мышку — как там, интересно, чувствует себя организм? Толку не вышло никакого.
В первый приезд в Москву — на вступительные — он вышел из поезда на ту же площадь и сразу ахнул, что этот самый — Кремль и есть, так вот он какой! Теперь, на два месяца опытнее, только вдохнул поглубже московского раздражительного воздуху и разлетелся в общежитие — селиться. На нем сидел клетчатый, коричневый с бежевым, пиджак и гладкие бежевые брюки. Не-однотонные такие костюмы вышли из моды в Москве года четыре назад — ровно столько потребовалось им, чтобы доплестись до Черкасс — города некогда славного, а ныне тихо забытого в объятиях днепровских разливов, воды которых ласково почесывают плакучие ивы. Именно ими, ивами, очарованный, повелел, говорят, неуемный Богдан проездом на Чигирин заложить здесь «щиру станыцю».
Общежитие являло леденящий душу контраст с названием института: грязная пятиэтажка бурого кирпича буквой П в худшем из кварталов Черемушек, тупыми лапами подпирающая раздолбанную трамвайную колею. Уличка утыкана печальными людьми в одеждах вымирающих цветов. Позже Георгий узнал, что это квартал рабочих и лимитных общежитий и что обитателям их радоваться особенно нечему.
В первую минуту студента окатило обидным недоумением — он явным образом заслужил другого. Перепроверив адрес, он еще раз придирчиво осмотрел цифру 26, косо вбитую в угол. Нет, никак невозможно было поверить, что здесь проживают студенты института. Однако же в направлении, которое так и сяк вертел в руках Георгий, неумолимо значилось: «…далее м. «Университет», далее трам. № 26 до ост. ул. Н. Черемушкинская, 26, далее ул. Н. Черемушкинская дом № 26». «Чертова цифра, — подумал Георгии, кусая щеку, — куда уж тут далее…»
Дома, в пропахших самогоном и кровяной колбасой Черкассах, институт смутно рисовался Георгию залой, даже не самой залой, а сверкающей внутри зеркально-ковровой игрой, где в переливах «Битлз» происходил дипломатический прием, причем сами слова «дипломатический прием» отчетливо произносились каким-то швейцаром, не то швейцарцем, гибко выходящим из синего мерседеса с флажком на правой щеке, и звучали странным образом по-французски, хотя Георгий не представлял, как именно это по-французски звучит. Поверху залы Западным Берлином сияло полное название института.
С тех пор как Георгий узнал полное название, он аккуратно подчеркивал в аббревиатуре букву «г» — государственный. Государственный — значит мой, нашенский, народный, — Георгий так и зарубил себе на носу еще в школе, но, лихо сдав вступительные экзамены («Реформы Сперанского были направлены против дворянско-бюрократического аппарата», — повторил он, потный, в третий раз то одно, что железно про Сперанского врубилось в голову. Профессор перелистнул что-то под столом, Георгий не допускал и думать — что, сердце стучало, хоть знало, что мама прорвалась к замминистру, профессор внимательнее вгляделся себе куда-то в колени, сверился с экзаменационным листом, потом кивнул под стол аспиранту, они вдвоем туда наклонились, видно, близорукие, и, снова внимательно выслушав, против кого направлены реформы, выставили отметку), сдав экзамены на «отлично», Георгий сообразил, что вектор изменился: мой — значит теперь государственный.
Помогла и медаль, в получении которой классная руководительница Зульфия Ибрагимовна Садыкова, по кличке ЗИС, казанская сирота, была заинтересована не меньше Георгия. Отчим через маму дал намек, что поможет с квартирой, Зульфия привезла на дом экзаменационное сочинение.
Ковер был-таки на месте, перехваченный по изгибам парадной лестницы медным прутом с шишечками на концах. Было и зеркало. Огромное, стальным фасом ко входу, оно бесстрастно отражало всякого, кто решил подняться по ковровым ступеням. Сами ступени имели коварную ширину: по их плоскости одного шага не хватало, а двух — было много. Приходилось делать шаг — и шажок, такая побежка.
Был даже потасканный бьюик, приткнувшийся на углу.
Но обыденность самого воздуха при входе, скучные лица трех милиционеров, один явный алкоголик — вот что моментом сбило с Георгия торжественный накал.
И все ж если главное здание института — еще хоть как-то соответствовало, то общежитие было просто «курам наспех», как выражался Арсланбек.
Георгий едва отыскал вход, перетыкавшись для начала во все позабитые двери странного здания. Вход оказался, как и положено, сзади и глядел прямо в свежий забор, нетрезвыми зигзагами выкрашенный в издыхающий зеленый цвет. За забором располагался гофрированный олимпийский объект, каких множество в панике выстроилось по Москве к 80-му году и которых теперь никто не знал к чему приспособить.
На вахте за фанерным барьером сидел сам педагог-воспитатель Бэбэ. Это был такой Борис Борисович, селекционер. Он коллекционировал волнистых попугайчиков, мрачно скрещивал их, добиваясь особенной волны, волны все не выходило, а опыты сильно влияли на расположение духа Бориса Борисовича. Росту в нем было метр шестьдесят с кепкой, и радости тоже, понятно, не прибавляло. Оттого в дополнение к педагогическим он с удовольствием выполнял и некоторые особые функции.
— Мест нету, ум, — сказал он, не дав Георгию раскрыть рта и с интересом разглядывая чемодан.
(Мамочка пожалела хороший чемодан:
— Обтрэплэться, Гошенька, це ж такэ дило, а ось о гарный, зараз тильки ручку пришьемо, а колы вжэ за граныцю пойидэшь, тоди й новэнький визьмэшь, оцей, о, бачишь?)
Увидев чемодан Георгия и его разномастный костюм, Бэбэ, видать, сразу понял, что за птица прилетела на его шесток.
— И не будет, тэмм, — Борис Борисович сопровождал фразу необязательным движением нижней челюсти, звук при этом продолжал идти, отчего крайнее слово от черкивалось затейливой виньеткой.
— К-как-как? — Георгий струхнул. — Так а…
— Большой заезд нынче, откуда таких понабралось, сьмм? — вслух размышлял Борис Борисович.
— Да, но я… так а как же… но где же мне жить, а-а?! — Георгий неожиданно осатанел.
Вся бессонная, бездарная ночь в поезде, где два начитанных соседа и соседка — директор библиотечного коллектора в городе Нежине, напившись пива с коньяком, до утра храпели без всякого порядка, особенно соседка; все возбуждение Москвой и контрастная гнусность красномордого квартала, куда без ошибки занес его 26-й трамвай, — все это разом хлынуло из Георгия:
— Вы что, издеваетесь?! Я студент института! Вы что? Я сейчас!..
— А где хотите, — отвечал Бэбэ на какие-то свои вопросы, — можно у родственничков, вы, когда поступали, где жили? Ах, в гостинице? Ну, там и живите, а или советую, умм, снимите Банный переулок, метро «Проспект Мира», вторая остановочка налево, хм, — он, не сдержавшись, улыбнулся, — не забудьте, Банный — два «н».