Как следовало из третьей рейновской новеллы, Никита Богословский подрабатывал с приятелем, композитором Катцем, в домах отдыха, причем, одновременно в двух заведениях сразу. Скажем,если Богословский объявлял концертную программу открытой в одном доме отдыха, представляя себя ведущим первого отделения, то Катц заканчивал объявленную Богословским концертную программу в том же доме отдыха, провозглашая себя ведущим во втором отделении, и наоборот. Аналогично же, если Богословский получал гонорар для себя и Катца в кассе первого дома отдыха, то можно было быть уверенным, что композитор Катц был занят тем же делом в кассе второго дома отдыха. И так продолжалось до какого-то рокового для композитора Катца момента. И речь здесь должна пойти об аналогичном, не роковом моменте в жизни Богословского, когда ему, известному композитору, склонному к эксцентричностям, надоел заведенный миропорядок, который он решил изменить.
Однажды, поставив свой автомобиль марки "Волга" перед воротами первого дома отдыха, Богословский взлетел на слегка покосившуюся со времени первых декретов советской власти сцену, и, окинув взглядом переполненный зал, сказал, превосходно имитируя картинно-картавый голос своего коллеги: "Я композитор, владимир Катц", после чего исполнил, спел, и произнес слово в слово все, что, как ему было досконально известно, было и предстояло быть исполненым, пропетым и произнесенным его другом, владимиром Катцем. Закончив первое отделение, Богословский отправился во второй дом отдыха, освободив почти не постаревшую за время его импровизации сцену для дерзаний пунктуально подоспевшего к тому времени владимира Катца, который, с присущей его картинно-картавому голосу игривостью, представился композитором владимиром Катцем, ведущим второе отделение программы.
В зале наступило гробовое молчание, истолкованное Катцем как залог завороженного ожидания. Однако, когда он, вдохновясь, стал по обыкновению насвистывать свою вступительную шутку-экспромт, до его уха донеслись недовольные крики с галерки. Попытка продолжить программу не принесла облегчения, и все закончилось тем, что композитор Владимир Катц бежал со слегка покосившейся со времен первых декретов советской власти сцены под топот и свист переполненного зала, который стоял в его ушах до последних дней его во всех прочих отношениях благодатной старости.
Из мифов о досуге было соткано наше поколение.
ВЗГЛЯД БЕЗ ЗРАЧКА
... Над рекой восходила луна, и, может быть именно ее-то и ждал Аполлон Безобразов. Огромная, мутно-оранжевая, как солнце, опустившееся в дымную земную атмосферу, как солнце, наконец покоренное земным притяжением, как пьяное солнце, как лживое солнце, смотрела она своим единственным и еще теплым взглядом без зрачка, своей гигантской тяжестью подавляя теплую железную крышу и дальние низкие острова. Потом она поднялась немного выше и просветлела и, как дрожащие руки проснувшегося от припадка, протянула к нам по воде белую линию отражения...
Борис Поплавский
Здесь речь идет о годах шестидесятых, о том поколении, которое увенчало своей погибелью погибель аполитичного, непомерного и антикаузального, взбив перину для новых постояльцев, скроенных по меркам морали, политики и законодательной мысли. Мы, о которых идет здесь речь, жили в теплицах без грунта, в тотеме без табу, в оранжереях без стекол, питаясь собственными мечтами и иллюзор-ными истинами. А рядом с нами, щека к щеке, дышало другое поколение, из которого мы вышли, поколение грунта без теплицы, табу без тотема и стеклянных куполов без оранжерей. Они создавали единые и вечные истины, которые звучали гордо, и строили свои неуклюжие жилища на грунте без теплицы, в режиме полярного холода, непроницаемого льда.
У нас, в наших оранжереях, царил тропический зной, нескончаемая фиеста, зеркальная полоса воды, где нежились и любовались своим отражением нарциссы, свободные личности, мастера слова, ваятели новых языковых канонов, разливающие палитру на холстах собственного таланта. Их цитадели стояли незыблемо, поддерживая планету, на манер трех китов, понятиями "долга" и "реального мира". В наших эмпиреях все было зыбко, наш "долг", как все долги, существовал в категории множественных чисел, а реальный мир проплывал и исчезал за линией горизонта по следу алых парусов. Мы жили в мире единичного, где один пример, одно наблюдение было уже и правилом, и законом, и скрижалью, и универсумом, но никогда шаблоном.
Если бы однажды к нам явился провидец, чего на нашем веку так никогда и не произошло, который разглядел бы в нарциссизме наших оранжерей некий шаблон, мы бы, пустив в ход наше излюбленное оружие - смех и слезы, изгнали и прокляли бы такого провидца. Однако, шаблон тем не менее был. Довольно известный шаблон, хотя к нашему тепличному поколению еще не применимый - шаблон тотема. Все то, что вспыхивало, бушевало и формировалось в наших головах, было не только и не столько актом эстетического дыхания, не литературой и не искусством (все это сформировалось гораздо позже), а скорее мифотворчеством в самом архаическом понимании этого слова. Мы строили, творили, лепили нашу легенду, лаптем, локтем, лепетом и трепетом. Из легенды строился наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг, и наоборот, наш быт, наше творческое усердие и наш нескончаемый досуг составляли пилястры и капители наших легенд. Размышление, "компромисс и компромиссис", порядок, усидчивость и системное образование составляли список недопустимых вольностей.
Мы жили наощупь. Наша теплица была нашим кругом, квадратом и параллелепипедом. Если это был круг, то наш круг, хотя и не был узким, то воспринимался нами, равно как и мы ими, в виде узкого круга. Мы знали друг друга схематично. Каждый равнялся тому, что и как он говорил. То, что было сказано сегодня, не вытекало из того, что декларировалось вчера. Безконсеквентная и безответственная, наша жизнь текла как непрекращающийся симпозиум, где диалогом назывался поединок одного брошенного слова с другим. Слово, острый анекдот, каламбур, умная цитата служили неделимым элементом ритуала посвящения в наш круг, квадрат и параллелепипед праздной неприкаянности и артистического разгильдяйства.