Иннокентий А. Сергеев
Ночь в Вавилоне
…
Я зажёг светильник.
Она спросила меня, отчего я встревожен. Я не сразу ответил ей.
– Послушай.
Она прислушалась.
Это чьи-то шаги?
Она рассмеялась. Это сосед наверху расхаживает по комнате.
– Но почему он не включит свет?
– Наверное, ему страшно.
– Но в таком случае ему следовало бы включить свет, а не бродить, натыкаясь в темноте на стулья. Темнота населена призраками.
– В его комнате нет штор,– сказала она.
А я сказал: "Здесь всё не так. Сейчас должен быть день, но почему-то ночь".
– Это сдвиг во времени,– сказала она.
– Но мне не хочется спать,– сказал я.– Здесь всё наоборот. Когда боятся, выключают свет. Он не хочет, чтобы его видели из темноты?
Она показала на стопку бумаги.
– Что это у тебя?
– Это моя библиотека.
Она взяла в руки листы.
– Но ведь они же чистые!– удивилась она, растерянно перебирая их.
– Лучший способ сохранить что-то – не доверять это ничему.
– Даже бумаге?– спросила она.
– Бумаге,– повторил я за ней.
– Мне тоже не спится,– сказала она.– Почитай мне.
Она протянула мне листы чистой бумаги. Почитай мне. Пожалуйста.
Она положила голову на подушку и, закрыв глаза, улыбнулась.
Я взял бумагу.
– Ну читай же!
Я начал читать.
Так началась наша первая ночь. Здесь, где всё не так.
Ночь. Ноктюрн Тишины
Она была Тишина.
А его не было.
И она входила в него и переставала быть.
И он растворялся в ней, а она не знала этого.
Была ночь.
Стёкла растаяли как льдинки в бокале холода.
И был снег.
Те, кто жили здесь до меня, выкрутили лампочку и унесли с собой,– пустой патрон чернеет в темноте при свете уличных фонарей, похожий на огромного паука, повисшего на нерве паутины, мне страшно дотронуться до него, хотя я знаю, что он мёртв. Я слышу щелчок выключателя в тёмной комнате – он мёртв.
Я слышу смех, и кто-то неуверенно пробует клавиши; я пытаюсь угадывать темы, придумывая им глупые названия, и тут же забываю их, чтобы придумывать новые. И я знаю, что это тишина вошла в меня, и это её голос.
И тогда я чувствую эти пальцы, они касаются меня, иногда неуверенно, иногда с силой они нажимают на клавиши и не знают обо мне, они ничего не знают обо мне, они трогают клавиши, не ведая, что касаются меня, ставшего тишиной и растворившегося в ней.
Меня нет.
Она не знает.
Она говорит: "Ничто",– красиво округляя губы на последнем звуке… Вернуться, вспомнить, как это было… она смеётся… до того, как не стало, и быть… Но тогда не станет её, не знающей меня, не знающей, что я был, её, которая сама насмешка над словом "быть", её… её губы и смех.
И я остаюсь.
Здесь, где меня нет.
Здесь, где я стал ничем – её звуком. Потому что нужно не быть, чтобы тишина, войдя в тебя, зазвучала.
Она не узнает.
И была ночь.
. . .
Когда отходит солнце, и становится страшно, и наступает ночь, и дорога становится тоньше льда, идущие по ней подобны безумцам.
Когда глаза не служат больше, и из всех запахов остаётся только запах крови, а руки запачканы чем-то липким, и нет воды, чтобы омыть их, и чувствуешь себя совсем скверно, тогда легко оступиться и упасть.
– – Я падаю в грязь, и она вновь покидает меня.
Она оставляет меня, и я остаюсь один.
Парчовые наряды залов, усыпанные бриллиантами – – между нами стекло.
Окна, за ними залы, золото, мрамор, роскошь и великолепие – – оконное стекло. Вот она подходит к окну и не видит меня.
Я стою, увязнув по колено в снегу, а ночь чудовищна и бесконечна. И я мог бы разбить это стекло, но тогда холод этой ночи ворвётся в её дворец и убьёт его свет и огонь, тепло, и она погибнет, замёрзнет среди битого стекла и обожжённых холодом стен, таких нелепых, нарядных стен.
Я не трону её обители – – наверное, я погибну здесь.
Это тонкое, такое тонкое, что страшно даже дышать на него, стекло сохранит её свет, и она не увидит чудовищ пустыни и не будет знать о них – – и не узнает меня – – ничто не напугает её, не причинит ей боли.
Пусть это стекло спасёт её – – и убьёт меня.
Сколько бы она ни смотрела в окно, она будет видеть лишь отражение своего царственного облика.
– – Как прекрасен дворец твой, сколько диковинных и дорогих вещей собрано в нём, сколько коралла, жемчуга, драгоценных камней! Как просторны его залы, как тихи и уютны его спальни, сколько праздничной радости в огнях его канделябров!
Та, что сокрыта стеклом.
Та, что живёт во дворце, та, для кого этот праздник, та, что не видит меня…
Моя душа.
............................................................................................................................………….
.... серебряные подносы и кувшины с дорогим вином, инкрустированные столики и шкатулки, полные чарующих безделушек, и книги в тяжёлых переплётах, и свитки, татуированные письменами.
И радужные зеркальца внутренних граней, и переливы прозрачных струй фонтанов, столь пленительные, что взгляд, попав под их чары, становится бессилен продолжить скольжение.
И картины мастеров, писавших живыми красками.
И то, что невозможно узнать, не прикоснувшись губами, и то, что созвучно прекраснейшей из ненаписанных мелодий, и лилии на синем бархате, и рубиновое колье.
Тигр лежит на полу и дышит. Уснул и будет спать.
– – Ты женщина.
............................................................................................................................…………..
Это твой дворец, и между нами стекло.
Ночь. Деревня.
Они пришли с семьями, привезли на замызганных повозках скарб, вид у них был жалкий и упрямый. Они поселились особняком, построили хижины, загромоздив ими пустыри, с востока примыкавшие к городу, притащили со свалки ржавое железо, гнилые доски, принялись копаться в земле.
Им никто не мешал.
Вскоре на них перестали обращать внимание, о них больше не говорили, а когда встречали на улице, делали вид, что их нет, или презрительно морщились. Их никто не тревожил, не предлагал помощь, не пытался изгнать. Никто не интересовался, откуда они пришли, почему покинули они свою страну. Никто не понимал их языка.
Никто не проявлял к ним вражды,– по крайней мере, открыто,– оборванцы они и есть оборванцы – над ними посмеивались, женщины в парикмахерских корчили брезгливые гримаски, и только. Пока в городе не разразилась эпидемия.
Болезнь эта напоминала собой чуму, только убивала быстрее, и не было от неё никакого спасения. Заразиться означало умереть. Эпидемия косила людей тысячами, повергнув город в состояние шока, она свирепствовала, набирая силу, а в гетто, как будто, ничто не изменилось.
Было такое впечатление, что оборванцы нисколько не страдают от неё; должно быть, они обладали веками выработанным иммунитетом. Так или иначе, но никто не видел, чтобы они сжигали трупы, как делали это на площадях города.
И Город понял, что чужаки принесли с собой смерть.
И тогда началось избиение.
За один только вечер и одну ночь с чужаками было покончено, гетто было сожжено дотла, его обитатели перебиты. Толпа, обезумевшая от ужаса и ненависти, бесновалась до рассветных сумерек и жгла, крушила, рвала на части. Убивали даже собак и сжигали, сжигали… Утром всё было кончено. Город вырвал заразу из своего тела.