— Один городской, — говорит Жозетт, — разыскал в деревне, купил шкаф-кровать.
Над чудаком потешались. Спать ему охота в ней. А ведь по-кельтски ни звука. Добро бы из крестьян… Странные у господ причуды.
— Рекельтизация, — произносит Жозетт шероховатое слово, недавно вошедшее в обиход. Оно на устах у многих, а подтексты разные. Жозетт не забудет, как взывала к бретонцам гитлеровская пропаганда, силясь расколоть многовековое единство Франции. Дескать, только они, голубоглазые, сохранили кровь праотцов-кельтов, а посему причисляются к арийской расе господ. У парижан или там провансальцев кровь сплоховала, попорчена разными южными примесями.
— Меня спрашивают: надо ли, Жозетт, ворошить былое? Я считаю — надо…
Выродки, взорвавшие бомбу в Версале, ополчились против безвинного памятника зодчества в знак протеста против «культурного диктата Франции». Эти «борцы за независимость Бретани» в силу необразованности имеют весьма смутное понятие о кельтских предках, зато родство с бретонскими приспешниками Гитлера прослеживается отчетливо. Фашистская суть современного терроризма любых кровей очевидна.
Бретонские «ультра» еще не фигурировали в хронике происшествий, когда Элиас писал свою книгу. Но он — мудрый мой спутник по Бретани — ясно выступает против спекуляций на кельтской родословной — как коммерческих, так и политических.
Ты помнишь, читатель, футурологическую сказочку, вкратце приведенную выше? Любопытная деталь — новые хозяева, что обосновались на лоне природы в своих поместьях, восстановили и местные языки, почти забытые. «Отъединившись, защитив себя от простонародного, эти аристократы создали региональные клубы, строго замкнутые, членам которых запрещалось говорить на каком-либо языке, кроме окситанского, баскского или бретонского». Французский же остался бытовать за колючей проволокой, в городах, превращенных в трудовые лагеря.
Мораль сей сказки? Она явствует из многих страниц книги. Крестьянин с фермы Кервельян, ставший писателем, предостерегает — не всякому поборнику модной «рекельтизации» можно доверять. Далеко не всякому…
Если мода спасает «шкаф-кровать», украшенный тонкой резьбой, от свалки — это не худо. Но мода изменчива, опорой для национальной культуры служить не в состоянии. А буржуа, оформляющий свою виллу по-кельтски, обычно следует лишь моде, подлаживается, перенимает чужое.
Кому же по-настоящему дорого наследие предков? Простым труженикам, отвечает писатель. Тем, кто верно хранил его, выстрадал, окропляя своим потом землю.
В недрах народа стали возникать после войны кельтские кружки и ансамбли. Родной язык отвоевал наконец место в школах — он преподается факультативно, то есть для желающих. А их становится все больше. Язык, прежде домашний, лишенный выхода в печать, теперь сделался литературным. Значительная часть «Коня гордости» написана по-кельтски и переведена самим автором на французский. Элиас, кроме того, долгое время вел регулярные кельтские радиопередачи. Обширную аудиторию собирают кельтские шансонье, их злободневные песенки, зафиксированные на пластинках и пленках, идут нарасхват. Но ни один модный певец, ни один кинобоевик не привлек столько публики, как ежегодный бретонский фестиваль искусств в Кемпере. Тысячи певцов, танцоров, музыкантов, не менее ста тысяч зрителей… Это уже не мода. Налицо глубокая, массовая духовная потребность.
Фольклор переживает триумф в эпоху научно-технической революции. Парадоксально как будто… В чем же причина?
«Я хочу сказать, что фольклор не стареет. И что в конечном итоге он — реакция защиты против будущего, которое при всех своих благих обещаниях не перестает тревожить сынов человеческих. Я утверждаю, что фольклор постоянно выступает как протест, чего в прошлом никогда не было».
В кельтских кружках писатель встречает «молодых людей, в высшей степени ясно осознавших проблемы страны». Это не бешеные «ультра» и не паникеры, ищущие убежище от невзгод нашего атомного века. Пытаться повернуть время вспять — значит пересесть с «коня гордости» на «осла скудоумия». Народное творчество — живительный первоисточник, питающий самоутверждение бретонца, национальное, человеческое. Наперекор всему, что угрожает существованию людей, их свободе, достоинству, их лесам, водам и нивам.
— Что-нибудь на память, мсье?
Это Жозефина. От книги, раскрытой рядом с моей пишущей машинкой, — дома, в Ленинграде — я возвращаюсь назад, в магазин сувениров.
Я купил значок. Странный, трехпалый… Из одного центра отбежали три ростка, закрутились спиралями в одну сторону. Глаза прикованы к их быстрому бегу. Знак не простой — «трискел», символ древних кельтов, триединство земли, воды и огня.
Мы еще увидим его.
Соленая жемчужина
До чего забавны путеводители своей наивной лестью! Жемчужиной Атлантики величают они Конкарно. Нет, скорее глыба гранита, обработанная резцом великана. Он выточил башенку с солнечными часами — бог весть, дождется ли она солнца, — вырезал улицы, вытесал крепостные стены, опоясавшие островной центр Канкарно — Замкнутый город.
Другого материала не было у короля Конкара, жившего в седьмом веке. Не нашлось и лучшей позиции для отражения набегов, чем островок в узкой бухте, — ладьи противника как на ладони. И заметить их можно издали — океан просматривается с укреплений широко, до горизонта.
С материка в Замкнутый город, как и полагается, ведет подъемный мостик. Туристы усердно снимают его, стараясь вобрать в кадр и черный зев крепостных ворот, и циферблат, тоскующий по солнцу, и суету чаек, гонимых к берегу предчувствием шторма. Меня же привлек железный якорь на набережной, едва ли не современник Конкара, помятый в некой жестокой передряге. На нем сидели, изредка переговариваясь, два моряка. Оба явные пенсионеры, но курточек с медными пуговицами не сняли. Кельтская речь урчала и скрежетала, будто двигали камни, и я не мог не подойти.
— Красивый у вас город, — начал я.
— Не ахти что.
— Погода вроде портится.
— Не ахти что.
Изрядно обескураженный, я все же делал усиленные попытки завязать беседу. Но ответ был неизменно тот же. И улов — не ахти что. И местные устрицы. Отделывались морские волки от докучливого приезжего совместно — откликались по очереди. Наконец один сжалился.
— У нас все ловится, если богу угодно. Подите к таможеннику, он вам покажет.
— В таможню? — удивился я.
— Да нет, зачем же… Дядюшка Дигу, его все знают. Музей у него…
— У вас в Париже ничего подобного нет, — внушительно произнес другой моряк.
Витрина музея бросилась мне в глаза прежде, чем вывеска дядюшки Дигу, — что-то жемчужно переливалось за стеклом. Рыбы в подводных недрах, водоросли, спущенные рыбацкие сети… Все сделано из сырья, поставляемого океаном, а умелец находчив, использует все, что можно взять из владений Нептуна.
— У меня ничего не пропадает, — сказал он мне, и морщинистое лицо осветилось улыбкой — хитрой и немного задорной. Он припас сюрприз для гостей издалека и не прячет радости. Да, музей, созданный простым, неученым человеком. Получив четыре франка, он без улыбки, многозначительно вручает билет, отпечатанный в типографии, — и мы, мол, не хуже других.
Несколько комнатушек, точнее, одна большая, размежеванная перегородками так, что посетитель движется по кругу. Или, легко вообразить, плывет в подводном царстве, встречаясь с разной живностью и со сказочными ее владыками. Свет неяркий, лампочки заслонены, зеленоватое сияние исходит от витрин, пахнет йодом и солью.
— Я не подкрашиваю, — спешит пояснить Дигу. — Все натуральное.
— Славный он парень, мой дядя Пьер. Я так его окрестил. Почему? Не знаю, просто так…
И тетушка Анна для мастера — как живая. Старая бретонка в очках, с кружевной наколкой. Огрубелые руки держат вязанье.
— А дольше всего я делал эту кошку. Привязался вот… Самому странно — кошка ведь не морское животное. Крутится около рыбы, это да.
Моделью послужила домашняя Мими, любимица жены. Дигу увеличил ее раз в пять, использовав тысячи ракушек — белых, желтых, черных.