…Неожиданно я заметил прежнего индуса. И на его лице тоже появилась приветливая улыбка узнавания. Он откашлялся и спросил; верно ли, что я участвую в лыжных гонках или я инструктор по лыжному спорту. Мне было лестно, что он принял меня за тренера, я не сказал ни «нет», ни «да», просто ответил, что занят поисками. Все мы чего-то ищем, заметил индус. Я знал, что вы так ответите, сказал я. Но точнее было бы сказать, что я не ищу, а учу. Он пригласил навестить его в университетской клинике. В каком отделении? Он улыбнулся: «В каждом отделении я веду особое исследование, что-то между философией и психологией, между йогой и синагогой, при случае объясню»… На этом я расстался с индусом и пошел к дому маленькой Рут.
Я поднялся по улице, на углу которой стоял ее дом Я нашел там развалины. Единственный дом во всей округе, сохранившийся в своем крушении. Сквозь арочный проем выбитого окна дерево просовывало ветвь, словно благословляющую руку. Позади арочного окна находилась комната Рут. Теперь в ее комнате жило дерево и протягивало мне руку для привета — вместо нее. Я постоял. Потом обошел развалины и вновь оказался у арочного окна. Створок не было, и я не мог их закрыть. В «хрустальную ночь»[100] окно Рут было разбито камнями, брошенными с того места, где теперь стоял я, и одеяло на ее кровати сплошь покрылось осколками.
Забор, окаймлявший узкий палисадник, не пострадал, но калитка и ворота исчезли под обломками стен. Сюда, верно, прибегают дети и играют в прятки. Я еще вернусь сюда. И почему дом Рут не отстроили заново? Я смотрел на выбитые окна, до середины заваленные камнями. У дома Рут оканчивается центр города и начинается его окраина, район вилл и отдельные кварталы, каждый из которых имеет свое название: Страна женщин, Гора роз, Монаший холм и тому подобное. Город отделяет от окраин глубокий овраг, по дну которого проходит кольцом полотно железной дороги. На склонах оврага буйно разрослись кусты малины и орешника, черемуха и каштаны — все вместе они образовали непроходимые джунгли…
Я направился вдоль улицы, по одну сторону которой шел овраг с рельсами, а по другую стояли дома, и прибыл к тому, что прежде было воротами того, что некогда было еврейской больницей. Под останками ворот я вошел во двор. Здание больницы было снесено полностью, и мне навстречу зияли его подвалы. Дерево грецкого ореха казалось выше, чем раньше, потому что дом стал ниже. Деревья зеленели. Невидимая птица шебуршилась в листве. Так я стоял, тихий и беспорочный, как мертвецы в день воскресения — как и они, я встал, чтобы взглянуть на мир, который давно не видел. Какая-то девчушка рассматривала меня из-под челки, потом резко и высоко подпрыгнула и пропала. Я привычно пошел по огибающей здание тропинке. Впрочем, я мог пройти его и насквозь, потому что руины были чисты, как обглоданные кости. Здесь не появилось диких зарослей, как на обломках дома, где жила Рут. Но из уважения к зданию, стоявшему тут когда-то, я обошел кругом. Территория больницы показалась мне невелика, теперь, когда от нее остался лишь фундамент. Подобно человеку, который при жизни занимает много места, а когда умирает, его отсутствие словно и не ощутимо: и сам он кажется маленьким, и дела его тоже невелики.
Я поднялся по воздушным ступеням и спустился по воздушным ступеням, обогнул несуществующий угол и оказался в саду дома престарелых, который ничуть не изменился. Было пять часов вечера, от величавого сада веяло спокойствием. Несколько сидящих фигур виднелись тут и там между клумб и фруктовых деревьев. Каждый был погружен в себя и отделен от всех прочих.
Под яблоней я увидел Генриетту. Я ее сразу узнал, хотя она сильно постарела. Она знала, что в летние месяцы я прихожу ее навестить, и каждый день сидела в саду, поджидая меня. Нет у нее никого другого, кого можно было бы поджидать.
Я не хотел ее напугать и осторожно обошел сидящую сзади. Она была в черном субботнем платье. Грузные груди обвисли. У нее никогда не было детей. Добрая Генриетта, которая растила меня, как мать. Она и ее покойная тетя. Упало яблоко, Генриетта не пошевелилась. Во время войны она была в Терезиенштадте. Я завершил свой обход и увидел ее лицо, а она все еще не могла меня видеть. Глаза у нее — тяжелые, еврейские, в разбухших неподъемных ногах скопилась вся горечь многовекового изгнания. Генриетта — пророчица, сидящая под яблоней в доме престарелых в Вайнбурге. Все ее пророчества, вместо того, чтобы выйти в мир, возвращаются обратно и причиняют ей боль. И вот она, наконец, притерпелась к боли и позабыла, что она пророчица, да и Господь позабыл о ней и ее боли.
Под яблоней я нашел ее теперь — как в детской сказке. Она подняла голову и увидела меня перед собой. Хотела встать, но я легонько надавил ей на плечо, чтобы сидела. Хотела что-то сказать, а смогла произнести только мое имя, много раз подряд только мое имя. И всякий раз после моего имени появлялась слеза и нанизывалась в странное ожерелье, где чередовались мои имена и круглые бусины слез.
Я наклонился над этой старой женщиной и прижался щекой к ее влажной щеке. Кожа ее была шершава и кое-где проросла волосками.
— Каждый день я ждала тебя.
— Неужели ты думала, что я не приду?
Я поднял упавшее яблоко. Промчался поезд, как тогда. Казалось, что это проходит всегда один и тот же поезд, как актер, появляющийся из-за кулисы и проходящий вдоль задника сцены. Просеменил старик с жестяной миской в руке. Прошел и поглядел, кто это там сидит с бобылкой Генриеттой. Генриетта прошептала мне на ухо:
— Он разводит собак. Это господин Коэн. Но я с ним не разговариваю. Он со всеми в ссоре. Собирает объедки для своих собак. Продает щенков. Он был в Освенциме. Псы его лают, но никто не отваживается сказать ни слова.
Господин Коэн подошел к крошечному закутку, а когда открыл оцинкованную дверь, послышался лай и щенячий визг. Генриеттин шарф упал. Я хотел его поднять, но ветер оказался проворней меня и понес его дальше, пока он не зацепился за ножку другой скамьи. Разгибаясь и глянув вверх, я увидел сидевшую на ней горбунью. Она что-то прокудахтала, как сердитая. Когда я вернулся, Генриетта заявила, что я беседовал с госпожой Гильдесхейм.
— Она невыносима. Ни в каком лагере она не была. Приехала из Израиля. С ней никто не водится. Она со всеми бранится. Если б был тут доктор Зелиг, он бы таким не позволил тут находиться. Хороший он был человек. Мы с ним вместе были в Терезиенштадте.
— А кто теперь директор?
— Тсс, тише.
Я склонился к ней, и она прошептала мне в ухо: «Господин Мацман. Молчи. Господин Зелиг, наш доктор, был и директор дома престарелых, и глава общины, и раввин, и кантор, и прекрасный врач».
— А сколько человек в общине, кроме обитателей дома престарелых?
— Только один. Господин Бинсхеймер, торговец. Он сейчас глава общины.
— То есть, единственный еврей — он же глава еврейской общины?
— Да.
— А дом престарелых? Разве он не относится к общине?
— И да, и нет. По этому поводу имеются большие разногласия. После смерти доктора Зелига, который знал моего Оскара, да покоится с миром, начались раздоры. Что? Ты не знаешь, кто такой Оскар? Он был моим мужем. Я вышла за него в Терезиенштадте, когда нам обоим было уже за пятьдесят. Он был диабетик. Неделю я ухаживала за ним на чердаке. Неделю мы были мужем и женой, а потом его отправили. Оскар, да покоится с миром, и доктор Зелиг были друзьями. Доктор поженил нас под хупой. Тихо, тихо — Мацман идет…
..Мысли Генриетты были растрепаны и серы, как ее сухие старческие волосы. Мне хотелось доставить ей удовольствие, и я стал вспоминать вслух маленькую теплую квартирку, в которой она в свое время жила со старой теткой, и как я проводил там часы напролет, а две одинокие женщины баловали меня. Тетя Рика вязала и попутно рассказывала мне всякие истории. Она была бездетной вдовой, носила на голове парик; кожа ее была морщинистой, румяные щеки прорезаны красными и лиловыми жилками. Я спросил про мальчика Хайнца. Его отправили вместе с последними. Он не вернулся оттуда. Я хотел рассказать Генриетте, что любил его и что только теперь обнаружил это. Но я ничего не сказал. Неожиданно я произнес про себя несколько любимых имен, будто сзывал свою тайную гвардию: Рут, Рут, маленькая и большая, друг мой Ицхак, Зигер, бедная Минна. Но они были далеко, каждый из них был заключен в свою жизнь, не имеющую входа и выхода.