В отсутствие Полковника наша мать управляла домом и нами, детьми; при нем же робела, сжималась, отмалчивалась, а если и говорила, то не осмеливалась поднять на него глаза. Мать его боялась. Полковник был требователен, привередлив и, как говорится, не касался ни черного, ни белого: гордыня его была паче голода или жажды. Если мать уходила в город – будь то по делам, навестить знакомых или заболевших родственников, – Полковник уединялся в библиотеке и не удосуживался даже выйти на кухню за чаем. Вернувшись домой, мать сразу же заваривала чай и относила на мужскую половину – вместе с бисквитом, пропитанным медом и розовой водой.
Первого числа каждого месяца Полковник выкладывал для матери на каминную полку в гостиной ровно сто туманов[15]. Порой я слышала из коридора, как она просит его прибавить. «Обувь у детей совсем сносилась», – говорила она. Или: «Им нужно тетрадки в школу купить». И обязательно добавляла: «Вы сегодня не останетесь ночевать?» Иногда в ее тоне сквозила нежность, иногда – отчаяние, но, насколько я помню, она никогда не повышала на него голос. Она прикусывала губу, впивалась ногтями в щеки, заламывала руки, но не жаловалась на его отлучки и не требовала денег. Никогда.
Я до конца своих дней не забуду, как матери приходилось выпрашивать все: и деньги на хозяйство, и, что еще хуже, внимание мужа. И хотя это Полковник кричал на нее так, что было слышно за дверью, стучал кулаком по каминной полке, а порой и давал матери пощечину, именно ее мне хотелось схватить за руки, встряхнуть хорошенько, мою мать, которую я осуждала и которой причиняла боль, мою мать, с которой я воевала столь же отчаянно, сколь и любила. Здесь-то, за дверью гостиной, я и дала себе клятву: пока жива, никого ни о чем не попрошу.
Правда, вскоре мне предстояло нарушить эту клятву, но к тому времени я уже утратила имя и никому не принадлежала.
4
– Во «Дворце», – в один прекрасный день шепнула я на ухо Парвизу в переулке за нашим домом.
Мне уже исполнилось шестнадцать, но я по-прежнему оставалась ребенком.
– В пятницу, – добавила я, от холода потирая руки, и бросилась бежать.
– Форуг! – окликнул он.
Его крик догнал меня на углу. Я обернулась так стремительно, что врезалась в шагавшую по улице старуху.
– Простите, – пробормотала я.
Старуха в ответ проворчала что-то неразборчивое, посмотрела поверх моего плеча на Парвиза, перевела взгляд на меня. Узнала ли она меня? Быть может, она знает мою мать и где мы живем? Наверное я сказать не могла, однако все равно стремительно развернулась и пошла в другую сторону.
Едва старуха скрылась из виду, как я вернулась к Парвизу. Он ждал меня, засунув руки в карманы, с беспомощным видом мерил шагами переулок. Не придет он во «Дворец», подумала я. Слишком опасно – это я понимала даже в чаду влюбленности, – он боялся, что нас поймают.
Я ошибалась.
– Во сколько? – одними губами спросил Парвиз, когда я подошла ближе.
Я оттопырила шесть пальцев и припустила прочь из переулка, обратно в дом Полковника. Сердце мое выскакивало из груди.
* * *
Дербенд. Именно там, в деревушке у подножия горы Демавенд, что в переводе значит «закрытая дверь», и началась история моей любви к Парвизу и поэзии.
Был 1950 год; тем летом в Тегеране стоял одуряющий зной и небо хмурилось от пыли и сажи. В июле отец на месяц уехал с сослуживцами отдыхать на побережье Каспия, оставив семью в столице. К концу июля жара стала нестерпимой: мы сутки напролет проводили в подвале и это вынужденное заточение сводило нас с ума.
В августе мать решила, что больше не выдержит в столице ни дня, и мы отправились на машине в баг, имение моего дяди. Дорога за городскими стенами вела в предгорья Эльбурса; на раскинувшихся перед нами полях буйно цвели душистые цветы. Всю свою жизнь я прожила в Тегеране и не знала, что за городом такой простор и тишина.
Тем летом дом моего дяди был переполнен: к многочисленным его детям добавились родственники с семьями, бежавшие от городской жары. Родители допускали вольность в общении между двоюродными и троюродными братьями и сестрами – разумеется, в определенных пределах. Кузены и кузины флиртовали друг с другом настойчиво и изящно, чего не могли позволить себе с прочими сверстниками; зачастую такой флирт оканчивался браком. Я не питала ни капли влечения ни к кому из кузенов: для меня они были просто братья – одни раздражали чуть больше, другие – чуть меньше прочих. Но вечерами, когда мои родные братья и кое-кто из старших кузенов собирались у ручья и говорили о философии и поэзии, мне отчаянно хотелось присоединиться к ним.
– Читали последнее эссе Парвиза? – спросил один из моих братьев, показывая кузенам журнал.
– Да, вещь отменная! – откликнулся кто-то.
Собравшиеся одобрительно забормотали.
Я подошла к брату и выхватила у него журнал. Тогда многие сочиняли стихи, дабы убить время, но я ни разу не видела никого, кому удалось бы опубликовать хоть что-то из написанного. И правда, вверху страницы жирным шрифтом значилось имя моего троюродного брата, Парвиза Шапура.
– Дай сюда! – велел брат, но я, пока он не отобрал у меня журнал, успела пролистать эссе. Я сообразила, что это сатира, однако эссе изобиловало литературными аллюзиями и политическими метафорами, и я толком не поняла, о чем речь.
Школу я бросила год назад, когда мне исполнилось четырнадцать. И вот теперь я осознала, что братья – родные, двоюродные ли – читали книги, о которых я слыхом не слыхала, учили языки, которые мне никогда не понять и на которых не заговорить. Но все это были пустяки по сравнению с тем, какая зависть меня охватила, когда я узнала, что мой троюродный брат Парвиз – известный писатель.
Этой минуты озарения мне не забыть никогда.
О том, что бросила школу, я ничуть не жалела, но скука томила меня ужасно. Я старалась как можно больше времени проводить в отцовской библиотеке, просторной комнате в дальнем конце бируни. Ставни здесь всегда были прикрыты, и в библиотеке царили неизменные тишина и полумрак. В углах лежали стопки ковров, заглушавших шаги. Шкафы от пола до потолка были уставлены книгами в кожаных обложках с золотым обрезом: история, философия, сборники стихов.
По пятницам, в священный день отдохновения, Полковник обычно бывал дома, и нам дозволялось провести с ним час в библиотеке. Когда мы с Пуран еще ходили в школу, он расспрашивал нас, что мы выучили на этой неделе. Правда, уроки у мальчиков всегда проверял дотошнее. Я радовалась, что ко мне почти не придираются, однако с каждым днем мне все больше хотелось выделиться среди братьев и сестер. Я жаждала получить похвалу. Впоследствии я возненавидела себя за это желание, но в детстве готова была на что угодно, лишь бы заслужить одобрение Полковника. Или хотя бы просто привлечь внимание. И вскоре я сообразила, как это сделать.
Полковник нередко читал нам вслух – из «Шахнаме», то есть «Книги царей», или «Дивана» Хафиза (два самых толстых тома в библиотеке, которые он больше всего ценил). По-моему, «Диван» он вообще знал наизусть. В те часы в библиотеке, когда он читал нам стихи – пусть всего несколько строф, – я видела в нем не Полковника, а просто отца. Черты его смягчались, голос теплел. В раннем моем детстве он порой подзывал меня к себе – переворачивать страницы: в эти минуты я почти его не боялась. Я стояла подле него, глазела на страницы, чувствовала его тепло. От него пахло бриолином, одеколоном и сигарами. Часто он читал стихи наизусть. Закрывал глаза и целиком отдавался строчкам, а вслед за ним и я.
Иногда днем, когда вся семья погружалась в сон, я пробиралась в библиотеку, доставала с полки том, садилась на пол, скрестив ноги, и клала книгу на колени. Кожаная обложка была прохладная и гладкая на ощупь. Я открывала том и погружалась в уединенный мир его страниц. Водила пальцами по рукописным строчкам: чернила чуть шершавили бумагу. Буквы петляли, изгибались, растягивались по пергаменту, словно пытались взлететь со страницы.