— Не могу припомнить, ваше лицо как будто мне знакомо, — сказал Векшин. Он включил мотор, машина дрожала. Векшин смотрел на дорогу. — Тропический дождь. Последний раз я видел такой в Калькутте. Вы бывали в Калькутте? Куда подвезти вас?
— Не беспокойтесь, ради бога, не беспокойтесь, — пробормотала Катерина Саввишна, краснея при мысли, что может чем-нибудь затруднить Векшина. — Мне, собственно, здесь. Я здесь живу. Она торопливо и неопределенно махнула рукой в сторону высокого неосвещенного здания.
— Живете? — переспросил Векшин. — Вот в этом доме?
— Живу… вернее, не я, — краснея заговорила она, — моя подруга.
Векшин посмотрел на нее и пожал плечами.
— Театр закрыт на ремонт, — сказал он, — банк, как правило, охраняется. — Он перегнулся через колени Катерины Саввишны и щелкнул ручкой.
Прежде чем шагнуть, Катерина Саввишна вспомнила о зеленом предмете, что лежал у нее на коленях. Нужно было отдать его сейчас Векшину — ведь ей-то он совсем не нужен, но теперь он мог бог знает что подумать о женщине, бегущей за ним под дождем с подарком. С другой стороны — Векшин уже, вероятно, видел этот предмет у нее в руках, и не подарить его сейчас было просто неприлично. В растерянности Катерина Саввишна подняла с колен злополучный предмет, который, как теперь выходило, нельзя было ни взять, ни оставить, шагнула из машины… но тут же вскрикнула и быстро втянула ногу в машину — нога ее по колено ушла в холодный быстрый мутный поток, бегущий у тротуара.
— Что ж, — сказал Векшин сердито, — придется поехать обсохнуть, весь город — сплошная лужа.
В большом вестибюле, куда они вошли, было очень светло, тепло, тихо и безлюдно. По стенам в золотых канделябрах бесшумно и ровно горели электрические свечи. Большие зеркала много раз повторили красиво одетого, прямо и вольно идущего Векшина и ее, в примятом синем промокшем платье, с облепившими лицо мокрыми волосами, с незнакомой мелкой подпрыгивающей воробьиной походкой и с каким-то смытым, полинявшим лицом. В большой и нарядной дамской комнате Катерина Саввишна немного обогрелась и обсушилась, причесалась и глянула на себя из зеркала веселее. В зале для посетителей было полутемно, жарко и дымно, на столах горели лампы под большими цветными абажурами, и вся эта полутьма шепталась и напоминала темный цыганский шуршащий платок. Они шли по проходу между столами и часто останавливались, потому что к Векшину из темноты подходили люди. Они ударяли его по плечу, целовали его или долго трясли и целовали руку Катерине Саввишне. «Забыл, старина? Как жив, старина? А Владыкин-то погорел», — говорили одни, и тут же на их месте из полутьмы появлялись другие; они хлопали Векшина по плечу или целовали его и целовали руку у Катерины Саввишны. «Забыл, старина, как жив, старина, а Владыкин-то погорел», — и тут же на их месте появлялись другие: «Забыл, старина…» И Катерина Саввишна жалась к стене, стараясь как можно скорее высвободить из рук незнакомых нарядных мужчин свою красную, шершавую от частых стирок руку, и ей казалось, что отовсюду из этой разноцветной тьмы смотрят на нее блестящие любопытные глаза, что кто-то шепчется в темноте о ней и тихо хихикает над ее прической, которую теперь не носят, над ее прилипшим сзади платьем, над неновыми, немодными туфлями, в которых при каждом движении чавкала, как в болоте, вода, и в темноте пожимают плечами. Вместе с тем чувствовалось, что, хотя все эти церемонии, поклоны порядком надоели Векшину, все же он здесь как рыба в воде, и даже то, что где-то как-то погорел какой-то Владыкин, было заметно, ему приятно, и все это отдаляло Катерину Саввишну от него и от всех и делало ее, как недавно на площади, никому не нужной, посторонней.
— Как живется вам во славе, Векшин? — выкрикнул низкий женский голос.
Не останавливаясь, Векшин коротко и сердито кивнул в сторону цветка; крепко взял под руку Катерину Саввишну, стал подниматься с нею по лестнице.
— Не надо, Греточка! Он не стоит вас, Греточка, — громко и тонко сказал из оранжевого цветка мужчина. Катерина Саввишна взглянула вниз через резные деревянные перила лесенки, по которой они поднимались, и увидела запрокинутое, очень красивое, белое, сведенное гримасой, как от зубной боли, лицо с очень блестящими, очень большими, очень черными глазами, и рядом с лицом женщины — лицо совершенно лысого мужчины с внезапными седыми густыми усами. Оба лица были густо окрашены оранжевым светом.
В маленьком зале второго этажа никого не было. На светлых стенах и белых скатертях плясали красные тени — в углу зала потрескивал небольшой камин. Подошедший официант был наряден, важен, тих, нетороплив, очень вежлив и похож на знаменитого дирижера. Пока Векшин разговаривал с официантом, Катерина Саввишна сняла под столом туфли и тихонько подвинула их к камину. Неожиданно Векшин расхохотался. Он смеялся долго и громко, с каким-то очень личным выражением, как будто бы то, над чем он смеется, может быть вполне понятно только ему. Глядя на него, засмеялась тихонько и Катерина Саввишна. Официант поставил на стол вино, кофе и конфеты. Векшин встал и что-то шепнул на ухо официанту. Официант важно согнулся, полез под стол, так же важно в вытянутой руке унес туфли Катерины Саввишны на кухню. Вскоре он возвратился, важно нырнул под стол и положил под мокрые ноги Катерины Саввишны мягкий коврик. Векшин разлил вино, выпил, закурил и посмотрел на Катерину Саввишну с улыбкою.
— Этот камин — бутафорский. Настоящие в нем только вот эти два обгоревших кирпича и уголь. Все остальное — мыльный пузырь, пиротехника и электрические фокусы: электрические разряды, шелк, движок вентилятора. Тем не менее этот зал часто у нас называют каминным. Сюда принято ходить на файф-о-клок. — Векшин снова налил себе и выпил вина, велел выпить и Катерине Саввишне, чтобы согреться, снова закурил и посмотрел на Катерину Саввишну без улыбки. — Вот вы, — сказал он, глядя ей в лицо, — женщина серьезная, зрелая, должно быть, чувствующая, и вместе с тем вы уже два часа глядите на меня, как школьница на своего душку учителя. Глядите и, конечно, думаете при этом: вот человек, который живет так, как хочет, который счастлив. А между тем я не просто несчастлив — я на грани самоубийства. Возьмите мою жизнь в обычном понимании трезвых людей… Иной раз, особенно когда выпью, я и сам готов заорать блаженно: остановись, мгновенье, ты прекрасно! И в самом деле — я молод… ну, скажем, не стар. Умен — то бишь не красный дурак. Не болен — то есть практически здоров, знаменит — ну, скажем, известен в своих кругах. Богат по нашим временам — есть квартира, гараж, машина, несколько антикварных безделушек, дюжина белых рубашек, несколько сот старинных книжек, четыре костюма и почти всегда на что выпить, когда хочется. И дальше — красив, то есть получше черта, был любим, то есть знаю, что под этим подразумевают женщины, любил сам, то есть ревновал, требовал, подозревал, угрожал, — в общем, угнетал нещадно; занимаюсь любимым делом, то есть выдаются дни, когда меня не тошнит от моей работы, — и всего этого я добился сам, без родственников, наследства, протекций и темной игры. Я сын старшего пожарного из Пензы, и уж одно это многим на моем месте могло бы стать кладезем удовольствий. И скажи я кому-нибудь из тех, кто сидит сейчас внизу, как я несчастлив, — они выпучат глаза, пошушукаются и — упаси господь! — обиняками, конечно, дружно посоветуют мне, к кому обратиться за путевкой в санаторий для нервнобольных. А ведь каждый из них несчастлив как раз потому, что ему не хватает чего-нибудь из того, что у меня есть, — женщин, умения работать, славы, здоровья, денег, гаража, любимого, черт подери, дела или, наконец, просто еще одного пиджака. Заимей они паче чаяния все, что они жаждут, и тут же увидят, что по-настоящему несчастен бывает лишь тот, у кого есть все, чего он хотел.
Векшин налил себе еще вина и выпил его большими глотками. Катерина Саввишна глядела на Векшина, слушала его, придерживая дыхание, и улыбалась. Она снова испытывала то странное доверие к его словам, ту странную близость к его мыслям, когда казалось, что каждое его слово становилось ее как бы прежде, чем было высказано. Если бы можно, если бы только можно было видеть его почаще, не из оконца кухоньки, а вот так, рядом, чтобы слушать его, она, наверное, сумела бы его как-нибудь утешить, рассказав о его картинах и о той детской вере в человеческий ум и доброту, что они оживляли в ней, а он сумел бы, наверное, прояснить и те смутные мысли, которые оживляли в ней его картины, — мысли о тете Жанне и дяде Жоржегоре, которые поженились по страстной любви, а теперь на старости лет угощают друг друга тем, что завтра протухнет; и ее отношения с мужем, который так носится со своим здоровьем, что каждое утро подает ей дневное меню со строго рассчитанными калориями, и их прежнее влечение друг к другу превратил в гигиенический акт по какой-то книге; она рассказала бы ему и о маме, которая в последние годы совсем не хотела выходить из комнаты и только лежала на диване с поджатыми ногами и читала. Она читала все подряд, кроме газет. В газетах, считала мама, как и в жизни, все наврано, перепутано, и только в книгах все жизненно и красиво. Вероятно, она смешивала правду и красоту. Она тогда бы рассказала ему, как ее муж сказал однажды матери, чтобы она убрала все свои книжки, что в книгах содержится вредная организму человека пыль. Он так и кричал тогда маме: «Убирайте все свои книжечки или убирайтесь сами к чертовой бабушке! Я не желаю из-за ваших литературных мечтаний рисковать здоровьем детей и своим!» — и тогда мама, ни слова не говоря, стала укладывать книги в сетки и в хозяйственные сумки — все свои подписные издания, на которые она тратила крошечную свою пенсию, выхлопотанную ей мужем, укладывала, как и читала, все вперемешку — Бодлера, Фадеева, Сервантеса, Бабаевского, Джека Лондона, Горбатова, а потом все эти книги предлагала прохожим и убеждала их взять у нее эти книги, если они хотят понимать, что происходит в жизни; и прохожие, верно, думали, что бедняжка совсем помешалась; и хотя некоторые брали у мамы книги, но почти все книги тотчас же возвращали назад в квартиру, и было похоже, что книги сами не хотят покидать свою горячую почитательницу. Если бы можно было Векшина видеть чаще, она рассказала бы ему и о своей жизни, где дни так похожи один на другой, что о числах узнаешь только по кефирным крышкам, — жизни, в которой и не говорят ни о чем, кроме как о деньгах да о поносе, жизни, в которой и не снится ничего больше, кроме крышек от кастрюль… Она попыталась бы рассказать ему об отце… Тогда, может быть, все стало бы понятным, и стало бы ясным, наконец, продолжать ли Катерине Саввишне жить как прежде или приложить где-нибудь к своей жизни силу и начать жить совершенно иначе.