Мы отыскивали в ризнице причетника, а потом — испросив у него разрешения и с его помощью — возлагали белые цветы к алтарю моего патрона, Иоанна Евангелиста, молодого господина в длинном королевском одеянии.
Причетник удалялся. Мать преклоняла колена, чтобы помолиться тихо и смиренно, я же занимался поисками на картине каких-нибудь благоприятных для меня знаков. Порой на лик Иоанна падал солнечный луч, но этого я не любил, поскольку при ярком освещении явственно обнаруживался небольшой, но конфузный изъян в его внешности.
Художник, щедро облачивший Иоанна Евангелиста в пурпурные шелка, бархат и золото, не справился со своим делом. Почему-то оставил у святого весьма заметное косоглазие. Об этом вроде бы не говорили, но, когда я спросил, всегда ли Евангелист был таким косоглазым, отец покатился со смеху.
Зато мать отчитала нас обоих очень резко и сурово за неуважение к вечной и безграничной славе любимого ученика Иисусова.
Отец мне тогда подмигнул украдкой, а я убежал в сад, потом на опушку поглядеть, как из-за леса выплывают белые июньские облака, точно стадо белых волов, медленно и с тихим стоном, которого, впрочем, не было слышно с такой высоты, да и слишком шумели птицы.
Сколько бы раз ни распускались навстречу солнцу оба высоких куста белых роз, даже в более поздние годы, мной овладевала буйная радость.
Шел июнь. Близился день моего патрона, Иоанна Евангелиста, вместе с его праздничной ночью. Отец не очень-то заботился о том, чтобы одарить меня чем-то большим, нежели конфетка, леденец или кусочек медового пряника. Но мать всегда вспоминала в тот день о прекрасном обычае: я получал от нее в подарок то иконку, то ремешок, то новую куртку с отложным воротником или толстые носки, которые тут же убирались в шкаф до зимы, но все же доставляли мне большую радость.
Отец со временем привык к этому обычаю, но особенно старался не пропустить дня святой Агаты. Всегда с огромным состраданием и любовью смотрел он на младшую мою, колченогую сестру, у которой и лицо было не из красивых, и походка утиная, и не находилось веселой улыбки для людей. Огорчало его, что лишь одно она умела хорошо делать — это молиться да бить поклоны перед изображением скорбящего Иисуса. Однако с матерью они об этом не говорили. Мать жалела свою меньшую, но и отчасти презирала. Спокойно, деловито обсуждала она с приходским ксендзом и викарием уже тогда проявившуюся у бедной малышки склонность пойти в монахини.
Но я знаю, что отец не желал такой судьбы для младшей дочери. Как-то я подслушал его разговор с Агатой солнечным июньским днем, за кустиками клубники, под огромным ореховым деревом, которое росло на границе нашего огороженного сада и ксендзова луга.
Отец вернулся тогда с базара веселый, с раскрасневшимся и потным лицом. Мне он привез сдобную булку, Агате — целый пакет розовых карамелек, а себе — высокий кувшин золотистого пива. Пошел он с этим пивом под ореховое дерево, вызвал из дома Агату (чтобы принесла ему белую кружку с изображением старого императора) и начал беседу с тихой и послушной дочерью.
Она сидела подле него, смиренно слушала. Он же долго и обстоятельно растолковывал несчастной девочке, что свезет ее как-нибудь к знаменитым докторам, которые вылечат ее больную ногу, и тогда она станет самой прекрасной девушкой во всем городе и всей округе.
А поскольку в округе люди знают кто да что, от женихов не будет отбоя.
Так он ей растолковывал, а мне очень эта мысль понравилась, и я вместе с отцом радовался будущему счастью Агаты, а под конец не выдержал и в волнении бросился к ним обоим, горячо обещая, что уж сам позабочусь, чтобы Агата удачно вышла замуж, и лучше всего за офицера или начальника станции.
Отец схватил меня на руки, поднял вверх.
— Поклянись! — крикнул он. — Ты…
Я воздел два пальца, а он поставил меня на землю, налил полную кружку и велел нам выпить: Агате немножко, остальное мне.
Мы послушно выпили. Тогда отец привлек нас к себе. Мы были необыкновенно счастливы, ибо он очень редко вот так по-отцовски обнимал нас.
— Ты поклялся? — снова спросил он.
А когда я повторил клятву, Мартин торжественно провозгласил:
— Живи долго и счастливо, сынок.
Так он сказал.
ГЛАВА ПЯТАЯ
К лесу мы бежали вверх по склону. Занимался рассвет, ясный и прозрачный, как всегда в конце сухого лета. Возгласы офицеров и рыканье Собика вытолкнули нас из старого окопа, где мы дожидались своего часа. Мы переправились через мелкую речушку, перемахнули канаву и серую от пыли, обсаженную ветлами дорогу. И бежали теперь прямо к лесу, который нам велено было взять. Бежали по широкому, не изрезанному межами, вероятно помещичьему, полю.
А лес был все ближе и словно бы все дальше, поскольку кочковатый склон круто вздыбливался до самой купы старых грабов, откуда то и дело доносилось басовитое тарахтенье русского станкача, связывающего почти весь правый фланг нашей растянувшейся цепи. Очереди раздавались все отчетливее и ближе — третья, восьмая, пятнадцатая. Я считал и думал: еще жив. Хотя то тут, то там слышались знакомые голоса, полные предсмертной муки.
Я старался держаться поближе к сержанту Собику: так он велел перед атакой, да и мне самому хотелось этого. Я хотел, чтобы он заметил и понял, что я уже не ведаю страха. И порадовался за своего названого племянника, который не стреляет вслепую, а, выявив основную огневую точку на данном участке, упорно и ловко продвигается вслед за своим командиром и наставником к грохочущей купе грабов. Одна, потом вторая очередь прошили воздух над самыми нашими головами. Весь лес трещал от пулеметной и ружейной пальбы. А мы подбирались все ближе и ближе.
До цели оставалось уже не более сорока-пятидесяти метров, а у меня были почти полны подсумки и примкнут штык. Я не чувствовал ни усталости, ни страха. А только нес в себе холодную ненависть к людям, засевшим в лесу. Ведь тут они преграждали мне путь к свободной и независимой Польше. Им было велено убить меня. И благодаря этому приказу они, чужие и грозные, стали моими смертельными врагами. Их пулемет и плотный ружейный огонь заставили залечь большую часть нашего правого фланга в молодой ржи, пестревшей кровавыми следами. Я понял: мы должны подняться для самого трудного, последнего броска. Мы двое — я и Собик — должны сделать это любой ценой.
Я подполз к нему. Прямо над нами с дьявольским визгом прошла пулеметная очередь. Я сказал себе: твой час пробил. Еще мгновение, и ты рванешься с гранатами к этим старым грабам. А еще подумалось, что наверняка нынче вечером засядет Собик за письмо, которое снесет на Закостельную улицу мрачный и притихший почтальон Выкрутас. Мать зальется горькими слезами, но все же будет горда, что единственный ее сын сложил голову под сенью польского знамени, в рядах польского легиона.
Мне оставалось только получить у Собика гранаты. Он обещал перед боем, что в случае необходимости не пожалеет для меня своих собственных. И вот я увидал совсем рядом залитое потом лицо Собика. Услыхал, как он троекратно поминает Ченстоховскую богородицу. И едва не рассмеялся. Взгляд у него был тупой, губы серые, лицо в обильном поту. Ибо мало кто на свете не сдает под огнем. И в тот день настал его черед.
Я попросил гранаты. Он дал их сразу. Тяжелые, уже связанные, только бросай.
Я бережно отложил винтовку. Я не был уверен, что погибну. Зато знал наверняка, что метну связку в самое сердце этой купы черных деревьев. А еще мелькнула мысль о матери, об огороднике Мартине, а также еще о чем-то темном и зловещем, что ожидало меня. И тут оборвалась очередь, словно пулемет подавился собственной лентой. Собик рявкнул: «Пора!» и замахнулся на меня. Я вскочил. Вокруг засвистели пули, а я завопил от радости, увидав, что брошенная мною связка угодила прямо в цель.
Спустя две секунды из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Наш крик поднял на ноги весь фланг. Собик весело ткнул меня кулаком — со слезами на глазах и лучезарной улыбкой, — и таким я помню его по сей день.