Давнишняя эта история, тот день Первого мая сорок шестого года. С более чем двадцатилетней дистанции я смотрю на него с некоторой снисходительностью. И все же я вправе сказать себе, что самое главное из того, в чем мы поклялись тогда друг другу, было выполнено нами по мере наших возможностей. В своей пространной и нескладной надгробной речи я попытался также отблагодарить Теофиля и за то его ручательство, в котором в конечном счете не обманулся. Признаюсь, бывали и такие минуты, когда я, глубоко униженный, с трудом защищал от самого себя свою веру и свои убеждения. Это удавалось, хоть и дорогой ценой.
Самые трудные и тяжелые испытания выпали на мою долю ранней весной 1952 года.
Вызывал меня на допросы упрямый и действительно бессердечный педант. Он хотел сделать из меня свидетеля обвинения против человека, которого я не знал, по делу, в которое не верил. Когда я добивался освобождения из-под стражи — криком и шепотом, умоляя, чтобы проверили мою невиновность, — он даже не смеялся и не скучал.
Я пережил тогда нелегкие часы, о которых не стану здесь вспоминать. Между тем он наконец понял, что от меня будет мало проку. Перестал вызывать на допросы и забыл о бесполезном человеке. Я не успел понять, чего и каким образом избежал, как меня вдруг без всякого повода перевели в провинцию. То ли обо мне забыли, то ли передвинули в резерв.
Перевели меня в небольшой город: камера на двоих с окном на северо-запад, далеко от канализационного стояка, с хорошей вентиляцией, невысоким козырьком в окне и плотно закрывающейся парашей.
Камера на двоих — и в ней лишь один постоялец: мужчина постарше меня, со скуластым умным лицом, белыми руками, усталым голосом и очень веселой улыбкой. Именно такой улыбкой он и встретил меня.
— Мне очень приятно, уважаемый гражданин, принимать вас у себя, — произнес он мягким, чистым голосом. — Сегодня хорошая погода.
— Однако ночью может быть дождь, — ответил я, что явно ему понравилось, и мы оба засмеялись, даже довольно весело.
Ночью действительно прошел дождь, но следующий день выдался снова погожий, и солнце, к вечеру заглянувшее в камеру, припекало так, словно был уже июнь, а не середина апреля. Старый жилец похвалил меня за точный прогноз и принялся очень внимательно ко мне присматриваться. Я видел, что он проверяет и приглядывается, еще не зная, не подослали ли ему в моем лице какой-нибудь беды. Мне же еще не хотелось открывать перед ним душу. Я устал и едва собирался с силами после тех долгих допросов.
Наконец наступило такое утро, когда старожил счел, что не стоит больше терять времени на обнюхивание моей совести и выяснение моей роли. Ранним утром он подошел к моей койке, сказал, что, по его мнению, ситуация ясна. И отметил, что нам обоим повезло — наших имен не пристегнули к какому-либо крупному (тут он улыбнулся) делу. Поэтому пора друг другу представиться. Надлежит также сообща заняться каким-нибудь разумным делом, например гимнастикой, изучением иностранных языков, политграмотой, чтением художественной литературы и газет и тому подобным. Проговорив это, он щелкнул великолепными зубами верхней вставной челюсти и весело рассмеялся. Затем назвал себя, и я наконец понял, откуда знаю это лицо: встречал его фотографии в газетах, случалось мне также набирать его статьи и часть книги, из которой ничего не запомнилось, поскольку была она посвящена истории экономики или экономической истории позднего феодализма.
Я вскочил с койки.
— Профессор! — крикнул я.
А он попотчевал меня улыбкой и решил, что с этой минуты будем между собой говорить обо всем и перейдем на «ты».
Через два дня был праздник.
Мы встали в пять тридцать, уже совсем рассвело. Полчаса гимнастики. Завтрак принес лично старший надзиратель Щепан Стошко.
Мы стали с профессором Франеком во фрунт.
— Поздравляем с праздником Первого мая! — скандировали мы, словно батальон перед полковником.
Рыжий, веснушчатый, всегда усталый Щепан отдал честь, поблагодарил, но остался недоволен.
— Предписывается, — заговорил он строго, с виленским акцентом, — чтобы праздничный день отмечался. С понятием и от всего сердца. А вы тут, граждане заключенные, какой-то театр устраиваете? Рапорт мне, что ли, писать в самый праздник?
— Послушай, Щепан, — сказал профессор Франек. — Ты сам понимаешь, что каждый из нас обоих имеет право на этот праздник. Времена трудные и сложные. Но праздник, Щепан, для всех.
— Для всех! — подтвердил я убежденно и с такой же, как Франек, серьезностью.
Щепан Стошко, старший надзиратель, держался по своему обыкновению за левый бок. Глянул в окно, похвалил погоду. Несколько смущенно кашлянул, сказал, что сейчас продолжит обход, но после обеда заглянет по тому делу, которое нам известно, а ему понятно. Франек весело засмеялся, потирая руки, я тоже обрадовался, а около четырех, когда солнечные лучи, просеянные сквозь листву каштана, передвинулись на правую стену камеры, на столе перед нами появились три алюминиевые кружки и две фляги с отменной вишневкой, собственного Щепана Стошко мастерского изготовления. И пошло дело: первую флягу усидели, не перекрикивая друг друга и не торопясь, за мирной беседой о старшем надзирателе Щепане, о его оставлявшем желать лучшего здоровье и о супруге, лучше которой нет, о двухмесячном внуке и зяте-кладовщике, который горячо любит дочку Щепана, колотит ее редко и не при посторонних, а также о других домашних проблемах этого большого семейства.
Когда принялись за вторую флягу, профессор уже основательно разрумянился. Оперся кулаками о стол, встал, велел нам замолчать и, поглядывая на озаренные солнцем окна верхних этажей, произнес примерно следующее:
— Как справедливо отметил товарищ старший надзиратель, предписывается отмечать праздник радостно, но и серьезно. Это старое и вместе с тем мудрое правило. Поэтому, дорогие сограждане и товарищи, прошу выслушать меня, поскольку нам еще здесь полагается праздничная речь. Речь, которую я решил произнести в полном согласии не только с моей чистой совестью, но и с тем моим жизненным опытом, который, как бы там ни было, является, товарищи, частью великого, великого и коллективного опыта нашей революции. Да.
Лоб Франека блестел от пота, на висках и шее вздулись жилы, он снял запотевшие очки и показал свое словно оголившееся лицо с толстым носом и грустными глазами. Но никто из нас не засмеялся. Мы с уважением дождались его дальнейших высказываний, из которых мне мало что запомнилось, поскольку наливка ударила в голову и дело было давно. Однако помню, как мне вдруг захотелось нарушить эту торжественную тишину и поставить все на свои места.
Но Франек, пожалуй, догадался, что у меня на уме недоброе. Властно положил мне руку на плечо, придержал, шепнул что-то, чего я не расслышал. Но все-таки понял: вопреки всему мы довольно схожи по своему житейскому опыту, который является частицей великого, как заметил профессор, великого коллективного опыта.
Щепан вглядывался в лицо Франека с искренним уважением и желанием понять. Так за что же было его выгонять из нашей камеры и из-за нашего общего стола? Некоторым образом, он был здесь вполне на месте и среди своих. Ибо почаще наведываться в нашу камеру, играть в шахматы, беседовать и даже угощать наливкой и тому подобное ему поручило начальство.
Щепан сам рассказал об этом Франеку и отверг предостережения, что игра эта небезопасна для него самого и в случае, если дело примет плохой оборот, его могут обвинить в преступном сговоре. Но Щепан в это не верил и только посмеивался (какой же я, голубчики, враг и заговорщик, спрашивал он). Ему нравилось посещать нас еще и потому, что мы с профессором Франеком были единственными в округе шахматистами, которым старший надзиратель не должен был давать форы и сражаясь с которыми одинаково часто выигрывал и проигрывал. Следовательно, наш совместный праздник был делом куда более простым и естественным, чем это могло бы показаться теперь, пятнадцать лет спустя. И разумеется, не было никакого шутовства, лжи или пьяного куража в той праздничной речи Франека, которую я слушал вместе со старшим надзирателем, товарищем Щепаном Стошко, погожей предвечерней порой первого мая пятьдесят второго года в опрятной камере провинциальной тюрьмы. Франек снова нацепил очки, выпрямился, и голос его зазвучал сильно и звонко. Он предостерегал нас от малодушия и неверия. Объяснял нам, в какую эпоху довелось жить и умирать нашему поколению — эпоху, которая во всем, и в страданиях, и в надеждах, не имеет себе равных в истории земного шара.