— Невероятно! — воскликнул он.
Нам нечего или почти нечего было сказать друг другу. Но, несмотря на это, мы страшно обрадовались. Официант подставил поднос с рислингом, мы громко чокнулись, профессор счастливо смеялся, говоря, что прекрасно помнит клумбу под окнами кабинета, кусты турецкой сирени, подстриженные в форме шара, и рабатки японских фиалок. Он положил мне руку на плечо.
— За всю нашу жизнь, — напомнил я.
Он не помнил ни меня, ни цветов, но оба мы видели в этот миг рядом с собой того человека, его рассеянную сердечность и непроницаемую замкнутость, его голос, глаза, старый свитер, сандалии, немногословное величие, скрипку, седые волосы и пальцы, частенько запачканные мелом.
— У меня, — говорил я, едва сдерживая слезы, — у меня есть его книга. Сам купил, читал и ничего не понял. Но он своей рукой написал на первой странице, что поиски истины бывают ценнее, чем обладание ею, так что вся наша жизнь — правда, значит, и моя, профессор… мне шестьдесят пять лет…
— Вы, дорогуша, в сравнении со мной сопляк, — смеялся профессор. — Так что…
— Но попутно, — оборвал я его строго, — я выиграл три войны.
— Да? — протянул он.
Я сказал ему — да. И подумал, что теперь-то могу попросить его помочь моему воспитаннику Тадеушу Рыбарскому, но не успел: Шимонек теребил меня за рукав и чуть громче, чем нужно, извещал, что нас ждут товарищи, которые слышали обо мне еще в Испании и в сорок шестом и так далее, да и профессора уже окликал кто-то, кого профессор почтительно стал приветствовать словами «здравствуйте, дорогой товарищ министр!».
— Позвоните мне, пожалуйста, обязательно! — обратился он еще ко мне, но уже гораздо суше. — Обязательно, дорогуша!
Я склонился к его уху:
— А зачем, дорогуша?
Он понял и не обиделся. Мы искренне и дружески пожали друг другу руки. От стола кивали мне маленький генерал, и владелец веселого баска и цыганских глаз, и кто-то еще с очень знакомым лицом, которого я никак не мог ни узнать, ни вспомнить.
Пора было уже убираться — не следовало превращать церемониальную рюмку вина в шумный бал ветеранов, — и мы, приняв предложение веселого баска, кинорежиссера, приземлились за одним из лучших столов одного из лучших ресторанов, а поскольку один Шимонек не собирался прятать свои старые и новые ордена от глаз ресторанных завсегдатаев, то мы и усадили его на почетное место; мы мало пили, много ели и слушали, как неразговорчивый обычно товарищ Шимонек рассказывает нам всю свою боевую и трудовую жизнь, мы слушали, посмеиваясь над его несчастьями, заедая индейкой остроты и поглядывая на красивых девушек, которые в тот год впервые обрезали юбки выше загорелых коленок, любезно и гордо демонстрируя их нам.
— Слушай, Теофиль, — в который раз обращался киношник к Шимонеку (оба они все ближе склонялись друг к другу в нежном согласии, под тяжестью выпитого). — Слушай меня, старина, из этого надо, черт побери, сделать фильм. Великий и скромный фильм.
— Да! — воскликнул Шимонек и поднялся, плача от счастья одним левым глазом. — Да, надо.
С фильмом ничего не вышло, вместо этого мне пришлось везти Теофиля домой в такси, а восьмого декабря шел снег, редкий, мелкий, высушенный первым морозом.
Мало нас было на этой встрече в одной из боковых аллеек военного кладбища на Повонзках. Вдова, дочь, немного родственников, десятка полтора сослуживцев, друзей и товарищей, подушка с орденами, два венка и продрогший до костей представитель районного комитета, которому предстояло проститься с товарищем Шимонеком от имени партии, но который, однако, не мог прокашляться и сумел лишь возложить венок. Тогда я встал над неказистым гробом, на холмике смерзшейся глины, и сказал:
— Вся твоя жизнь…
С земли тянуло влажным холодом, с неба косо налетал высушенный морозом ветер, лица белели больше от холода, чем от скорби, и сам я почувствовал озноб, которого следовало опасаться и от которого надо было как можно скорее удирать. Но я был неумолим. Ибо давно уже знал, что это я буду говорить здесь, но не приготовил заранее ни одного слова к последней церемонии Шимонека.
— Вся твоя жизнь, дорогой наш товарищ и друг, была единой цепью боев и трудовых свершений, героизма и самоотверженности…
Вдова тихо плакала, а старшая дочь Шимонека смотрела на меня с благодарностью и уважением. Остальные, и родственники и чужие, все больше замерзавшие, несчастные и злые, едва слушали, как я над этим гробом увязаю в колченогих, принаряженных и скучных фразочках, повторявшихся тысячи раз, но так ни разу и не дослушанных никем до конца, как я барахтаюсь в напыщенных словах, не умея свести концы с концами, повторяюсь назойливо, тупо и безнадежно, но я не сдавался, не отводил глаза ни от их горестной окоченелости, ни от наливающегося глубоким, яростным и ненавидящим стыдом лица Тадеуша и говорил, говорил, говорил.
Я говорил, что вся его жизнь была единой цепью… что была исполнена надеждой и самоотверженным трудом… что он был неутомимым в стремлении к справедливости и упорен в борьбе за нее… что хоть был скромен и неприметен, но именно благодаря таким людям, их труду и борьбе родилась и рождается новая эпоха, великое будущее народа и человечества… что наш друг и товарищ непоколебимо…
Было у нас такое право у обоих — у него и у меня. Что с того, что я не мастак говорить, не нахожу настоящих слов? Что с того, что не самая долгая и не самая безоблачная жизнь Шимонека вовсе не была единой цепью, а трудной, какой же порой тягостной мешаниной страха и отваги, усталости и усилий, неистовой верности и постоянных тревог. Не раз и не десять спрашивали мы себя, не обернется ли когда-нибудь эта верность стыдом перед людским гневом и смехом, не напрасно ли в течение стольких лет не хотели мы иметь никаких иных прав, кроме упрямой, цепкой и все возвращающейся надежды на тот путь очеловечивания человечества, истоки которого — в классической немецкой философии и учении английских экономистов, в наших и чужих восстаниях, в сочинениях двух великих мыслителей, в идеях и борьбе Ульянова и далее, далее — в радостях и горестях, во всех тех годах, которые никто не имеет права отобрать у нас и о которых я не премину сказать и здесь, на морозе, в сухом шуме елей и обнаженных берез, на холмике смерзшейся глины, ибо мы пережили их, стараясь, хоть иногда и тщетно, сознательно сделать их лучше и по возможности честно взвешивать, какой ценой и в каком направлении мы так долго идем.
— … и потому, — сказал я в заключение, — и потому, дорогой Шимонек, хоть ты и принадлежал к тем, кому выпало больше борьбы, чем покоя, и больше страданий, чем радости…
Помню, после этого слова у меня начался первый приступ кашля, перехватило дыхание и голос, я согнулся чуть не до земли и на мгновение оперся о изголовье черных нар, на которых покоился Шимонек. К счастью, приступ продолжался недолго, не лишил остатков голоса и даже сослужил мне службу, ибо отупевшая, окоченевшая группка очнулась — все смотрели внимательней и, кажется, начали слышать, что я говорю.
Мне осталось сказать только несколько слов. От кашля и резкого ветра глаза мои наполнились слезами. Я чувствовал их на лице.
— И потому я скажу тебе на прощание, — и была это последняя фраза длинной моей речи, — что жил ты долго и счастливо.
Могильщики быстро сгребли землю в неглубокую яму, все расходились торопливо, не прощаясь, вдова забылась в печали, и только дочь Шимонека хотела поблагодарить меня так, как ее учили дома: она неловко склонилась к моей руке, которую я едва успел выхватить из-под ее губ. Все остальные избегали моего взгляда, обходили меня стороной, даже малый из райкома не удостоил меня словом.
Мы возвращались с Тадеком домой одни, отстав от остальных. Долго ждали трамвая. Я старался не кашлять, но все было ясно. Тадек молчал. Он тоже не смотрел на меня. Глаза у него были злые, и недобрая усмешка то и дело пробегала по его лицу. Я вышел на остановку раньше. Вышел один — он не захотел зайти в бар для принятия солидной противогриппозной дозы водки и чая.