Вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Уже при луне с Козубом и Варецким отправился я на новенький погостик. По целой бутылке вылили мы под березовые кресты. И сержанту, и Семинаристу, хотя последний при жизни уже после первой рюмашечки начинал заговариваться.
Никогда я больше не бывал на том месте, хотя мы и поклялись тогда, что никогда не забудем этих несчастных могил, — и в чем-то еще там клялись, сдабривая мерзостями самую чистую скорбь.
— Между нами говоря, — сказал мне следователь в 1940 году, — биография очень интересная. Но, с моей точки зрения, она довольно сложна.
Это был второй следователь, который изучал мое дело. Задержали меня пограничники, когда я шел через зеленую границу, удирая от Гитлера.
Я был без документов, о судьбе своей повествовал довольно сбивчиво. Ничего удивительного, что первый следователь уже на втором допросе обвинил меня в шпионаже. К счастью, его перебросили на другие дела и в другой город, а мое дело принял второй следователь, человек лет сорока, с мальчишеским, усыпанным веснушками лицом и терпеливыми глазами. Он был очень любопытен к человеческой судьбе и обладал большим терпением. Был он также человеком порядочным, и уже на первом допросе я понял, что могу перестать бояться страшной, бессмысленной смерти. Я понял, что он рассматривает мое дело в правильных пропорциях: дело мелкое, хоть и незаурядное, арестованный малоинтересен, хоть и с поразительной биографией. Я понял, он не убежден в том, что ему передали: «агент Пилсудского». Подобное обвинение так просто не перечеркнешь. Время было очень тревожное. Следователь хорошо знал, насколько тревожное, и не только для арестованных. И он расспрашивал меня очень заинтересованно и внимательно, искал во мне правду, а я старался, чтобы он понял ее.
Кое-что я уже знал о веке, который был моим ровесником, и потому не вопил о своей невиновности, не возмущался несправедливыми обвинениями. Меня задержали во время нелегального перехода границы. Я был без документов. Не было также никого, кто мог бы за меня поручиться. Выпал мне, стало быть, один-единственный шанс: говорить правду, убедить следователя, что моя «очень сложная биография» сложна единственной и ничего иного не таящей в себе правдой, всей правдой и только правдой. Поэтому я хотел быть и старался быть искренним. Стремился к тому, чтобы следователь именно так все и понял.
— Не отказываюсь, — объяснял я с самого начала и упрямо. — Сам вам это сказал: был солдатом Пилсудского. Кричал ему «да здравствует». Верил, что он величайший человек в Польше. Мне было шестнадцать лет, когда я попал в его бригаду. А когда он повел нас против вас, против вашей революции и республики, я все еще верил ему. Но потом…
— Зачем ты говоришь мне это? — беспокоился следователь.
— Чтобы убедить вас, что я не лгу.
Следователь задумчиво качал головой, щурил серые глаза, потирал, размышляя, нос.
Мне ничего не удалось узнать о жизни самого следователя. Он, по-видимому, был моим ровесником, и ему пришлось, насколько могу судить, познать в жизни многое. Я ведь видел, что человек он порядочный и не равнодушный к тяжелой своей работе. Пожалуй, он чувствовал, что я не лгу. Нас, однако, разделял совсем различный жизненный опыт. Он не был тем, кто хотел бы обвинить невинного, но боялся поверить лжи человека виновного. Он старательно отыскивал мою правду и посвящал мне столько времени, что в камере на меня стали смотреть с презрительным сочувствием и молчать. Обходили стороной — кто из жалости, кто со страху, — и единственным человеком, с которым я мог поболтать тогда о жизни, боге и обо всем, был следователь.
Опять пришел май. Из открытых окон кабинета тянуло свежестью, а я рассказывал истории и историйки, слушая которые следователь задумчиво покачивал головой и которым он сдержанно и искренне удивлялся.
Много я уже успел ему рассказать. О первых двух моих войнах, о моем процессе, завершившемся годом крепости, о людях, у которых я в неоплатном долгу, ибо они помогли мне в черную годину. Я сказал ему о том, что по указанию Коммунистической партии Польши убил в 1924 году провокатора и настоящего агента, что, будучи опознан, я вынужден был бежать из города и из страны, и это положило начало очень долгим моим скитаниям. Успел я вспомнить о своей дружбе со старым шведом, который учил меня морскому ремеслу, рассказал о долгих годах, прожитых на дальних морских трассах у топок старых трампов, на палубах загаженных торговых судов и одного вылизанного, первоклассного лайнера. Он узнал даже о том, как в лепрозории под Найроби я поймал похитителя душ. Потом киноповесть бежала уже гладко: испанская война, бои в Польше, на Оксивье[11], в сентябре 1939 года и, наконец, этот побег от гитлеровских пуль, побег через зеленую границу, без документов, но с надеждой на человеческую помощь и справедливое отношение.
При этих последних словах следователь озабоченно и печально морщился. Он понимал, что я имею право надеяться на справедливость, но тревожился, понимая, как трудно ему поверить моим словам. Он слушал мои долгие рассказы, словно роман с продолжением по радио, но слишком мало знал о далеких морях и континентах, чтобы проверить эту проклятую и несчастную мою экзотику. Впрочем, она и не занимала его. Он быстро пришел к мысли, что, по существу, она не имеет отношения к делу. Его прежде всего интересовал тот поразительный путь, который я прошел от преторианской бригады Пилсудского, вождя и диктатора «панской (так он говорил) Польши», до Интернациональной бригады, в рядах которой я начал в Испании войну с Гитлером.
Я хорошо видел: следователь был человек кристальной честности. Но он уже откровенно сказал мне, что ни я, ни мы оба, ни наша правда или совесть будут тут решать. Наступает грозное время. Известно нам и известно миру, что над его страной, над революцией и над всей борьбой пролетариата уже в течение многих лет тяготеет проклятие, проклятие внутренней измены. Каковы же пропорции между нашей маленькой общей судьбой и судьбой мировой революции и международного пролетариата? Если уж суждено нам ошибаться и путать, то никогда в ущерб этой последней!
— Подумай, Ян Мартынович! — воскликнул он чуть ли даже не в отчаянии. — Если ты не агент, а настоящий наш человек и брат, то и сам все поймешь и мне нечего тут объяснять. Через месяц, через год Гитлер будет в Париже или Лондоне. Скажи сам, куда он потом повернет, а?
Что я мог сказать? Тут нечего было возразить. Я развел руками и опустил голову. Слишком часто я оказывался на волосок от смерти, чтобы не чувствовать приближения опасности. На лице моем мгновенно выступила испарина, руки задрожали. Но тогда он, смущенно улыбаясь, подсунул мне полный стакан. Я глубоко вздохнул, не ведая еще, один ли это из тысячи или же один из последних. А все-таки полегчало, и я выпил водку, выдохнул в рукав, сжал кулаки. И я вспомнил, что учил меня так пить первый мой друг на испанской войне — Васька Жубин, Василий Сергеевич Жубин. Он-то первым просвещал меня относительно измен, которые везде и всюду стремятся поразить ряды и даже штабы революции. Ему не надо было долго объяснять — оба мы видели это под Эбро, в Мадриде и под Питресом. Дважды были в составе взвода, приводящего в исполнение приговор, а карали мы по справедливости настоящего шпиона, пойманного при попытке похитить оперативные карты. Дело недолгое, но вспоминать мерзко. Я не рассказал о нем следователю, помнится, только рассмеялся, хотя и невесело.
Следователю это не понравилось.
— Над чем ты смеешься, а? Что война на нас идет? Да?
Я возмутился, резко запротестовал, ударил кулаком в грудь. Просто вспомнилась небольшая и не очень смешная история о том, как мы с Василием Жубиным пошли под Питресом поразвлечься и чем это дело кончилось.
История эта невыдуманная: в тот день мы познакомились с двумя девушками, даже и не красавицами, а просто милыми насмешницами. Испанскими словами уговаривали мы их, назначили свидание, а они не возразили и преподнесли нам бурдючок молодого вина, крепость которого невозможно было определить на вкус. До полуночи мы были в карауле на передовой, но поверяющий накрыл нас с этим бурдючком на час раньше, отобрал остатки вина, прислал смену, обещал доложить и наказать не меньше как на трое суток строгого ареста. Кричал так, что по передовой разносилось эхо.