Пока мама, чтобы не вскочила шишка, прикладывала к папиному лбу монетку в два су, Поль хохотал и прыгал. А я подобрал преступную ножку стола, по счастью она отломилась наискось и ее легко было приклеить.
Я поспешил утешить этой вестью отца, который, морщась от боли, прижимал к кровоподтеку медяк.
Мы догнали тележку, Франсуа остановил ее на вершине холма, чтобы замученный мул мог перевести дух. Он и в самом деле шумно переводил дух, раздувая тощие бока, похожие на обручи в мешке, и с его длинной, словно резиновой, губы свисали прозрачные нити слюны.
Тогда отец левой рукой – правой он потирал ушибленное место – указал на маленький домик за большой смоквой, стоявший перед нами на плоскогорье.
– Вот она, «Новая усадьба», – сказал он. – Вот наш приют на время каникул. Сад слева тоже наш.
Сад этот, окруженный ржавой проволочной изгородью, простирался по крайней мере метров на сто.
Ничего, кроме лесочка из олив и миндальных деревьев, сплетавших свои буйные ветви над густым кустарником, я не мог разглядеть, но этот девственный лес в миниатюре столько раз мне снился! И с радостным криком я бросился туда, а Поль – за мною вдогонку.
Вот тогда-то и началась самая счастливая пора моей жизни. «Вилла» наша называлась «Новая усадьба», хотя новой она была очень давно. Эту старинную, полуразвалившуюся ферму тридцать лет назад отстроил приезжий из города, торговавший парусиной, дерюгой и метлами. Мой отец и дядя платили ему за аренду восемьдесят франков в год (или четыре луидора), что, по мнению их жен, было дороговато. Но дом с виду вполне сошел бы за виллу, и в нем имелся «водопровод с баком»; дело в том, что предприимчивый торговец метлами соорудил огромный бак для воды, который примыкал к задней стене дома и был такой же ширины и почти такой же высоты, как само здание. Отвернешь, бывало, медный Кран над раковиной, и вот она бежит, прозрачная, прохладная вода…
То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду.
Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она с изумлением качала головой, разглядывая на кухне сверкающий кран, вестник Прогресса.
И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверное, длиною пять метров и шириной – четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора.
Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку для защиты от ночных насекомых.
Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им – свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоквой и поэтому пользовались главным образом «летучей мышью».
Чудесная «летучая мышь»! Однажды вечером отец вынул ее из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра; через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его.
Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоквы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке… Эта лучистая миндалинка и по сей день озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа «летучая мышь» в «Новой усадьбе».
Наша лампа – точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов, – притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой толстых бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки.
Залетали к нам и огромные осы – провансальцы именуют их «козерогами». Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда – стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу.
У жуков– оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно не имело сочленений, не сгибалось; но на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без усилий тащил за собой по столовой клеенке утюг -огромную для него тяжесть.
А «сад» наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование «сад» было неотделимо от понятия «вилла».
Вдобавок мой дядюшка присвоил звание «горничной» бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать. Таким образом она хоть изредка мыла руки. Итак, три слова: «вилла», «сад» и «горничная» – тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом «порядочных» буржуа.
Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом – темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. «Новая усадьба» была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни.
Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана.
Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко, и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад.
Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках.
Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне. Из кухонного окна шланг, с медным наконечником, был выведен на террасу.
Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное «совершение туалета» стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мама, бывало, не крикнет:
– Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать!
Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран.
Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений.
Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто «ходил по поручениям» в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе – ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца.
Вот почему, предоставленные чаще всего самим себе, мы порой взбирались по склону до первой полосы сосняка. Но эти разведки – нож в руке и ушки на макушке! – зачастую кончались отчаянным бегством домой: то вдруг увидишь удава, то льва, то пещерного медведя.