Литмир - Электронная Библиотека

Париж била лихорадка; он жил напряженной жизнью. Раз королева и герцог — а их ждали с нетерпением — будто бы заявили, что ноги их не будет в Париже, пока там останется хоть один арманьяк, то отчего было не убивать, тем более что королева и герцог действительно не появлялись. Каждую ночь раздавался крик: “Тревога! ” — и народ с факелами рассыпался по городу. Поговаривали, что арманьяки вроде бы входят то ли через ворота Сен-Жермен, то ли через ворота Тампль. По улицам города во всех направлениях бегали люди во главе с мясниками — их узнавали по широким ножам, сверкавшим в обнаженных руках; вдруг кто-нибудь останавливался: “Эй, сюда, это дом арманьяка!” — и тоща нож вершил правосудие над хозяином, а огонь — над домом. Чтобы выйти из дому, не боясь, что на тебя набросятся, нужно было иметь голубую шапку на голове и красный крест на груди. Адепты, наживаясь на всем, тут же организовали из сторонников бургундцев общину, которую нарекли именем Андрея Первозванного; ее члены носили на голове корону с красными розами, в нее вступили многие священники, кто по движению души, а кто из страха, — и мессу они служили в этом одеянии.

И если бы не отдельные места в городе, черные от обуглившихся домов или красные от пролитой крови, можно было бы подумать, что в Париже карнавал, что он опьянен праздником.

Один из наиболее оголтелых участников ночных и дневных побоищ выделялся особенной ловкостью и невозмутимостью. Ни один пожар не вспыхивал без его факела, ни одно кровопролитие не проходило без того, чтобы он не окунул в кровь свою руку. Стоило только завидеть его шапку с кроваво-красной лентой, его буйволовой кожи пояс, плотно охватывавший талию, широкий, в две ладони, меч, упиравшийся одним концом в подбородок, а другим — в пальцы ног, и тем, кому хотелось поглядеть, как отделится от туловища голова арманьяка, следовало только не отставать от мэтра Кашпоша — недаром в народе говорили: “Мэтр Каплют снесет голову так, что и опомниться не успеешь”.

Итак, Каплют был героем этого разгула, мясники и то признавали его за предводителя и почтительно отступали перед ним. Он оказывался во главе всех сборищ, всех стычек: его слова было достаточно, чтобы остановить толпу, движения руки — чтобы бросить ее на приступ; было что-то сверхъестественное в том, что столько людей подчинялось одному человеку.

Париж, освещенный пламенем пожарищ, наполнялся криками, каждую ночь его снова начинало лихорадить, а на востоке возвышалась черной безмолвной громадой старая Бастилия. Туда не доходили крики, там не видно было отсветов пламени, ее подъемный мост был высок, а решетка ворот крепка. Днем вы бы не увидели на ее стенах ни одного живого существа; казалось, крепость охраняла сама себя; однако, когда подле нее собиралось слишком мною людей, она выпускала в толпу из своих бойниц такой рой стрел, что невозможно было понять стреляют люди или какая-нибудь машина. Тоща толпа в растерянности поворачивала назад, даже если предводительствовал сам Каплют. По мере того как нападавшие удалялись, прекращался и обстрел: через некоторое время старая крепость принимала беззаботно-добродушный вид, — так дикобраз, увидя, что опасность миновала, опускает свои колючки, благодаря которым он и снискал уважение врагов.

Ночью — снова безмолвие и тьма. Напрасно Париж зажигал свои огни — свет не проникал за решетчатые окна Бастилии, а из-за ее стен ни разу не доносилось ни одного слова. Правда, время от времени из окна одной из четырех башен осторожно высовывалась голова часового, чтобы поглядеть, не готовится ли какой-нибудь сюрприз у крепостного вала, и, если на нее падал лунный свет, ее можно было принять за одну из тех готических масок, которыми разыгравшееся воображение архитектора украсило арки мостов и антаблементы соборов.

В одну из темных ночей, в последних числах июня, когда часовые, как обычно, бодрствовали каждый в своей башенке, по узкой винтовой лестнице, что вела к верхней площадке крепости, поднимались двое. Первым достиг цели мужчина сорока двух — сорока пяти лет; он был очень высок, и сила его соответствовала его росту. Он был в полном воинском снаряжении, хотя вместо шпаги у него на поясе висел один из тех острых и длинных кинжалов, которые зовутся кинжалами милосердия; его левая рука привычно опиралась на этот кинжал, а правой он аккуратно придерживал бархатный ворсистый берет, какие бойцы в минуты отдыха надевали вместо шлемов. Под кустистыми бровями можно было разглядеть темно-голубые глаза; римский нос, лицо, обожженное солнцем, сообщали всему облику некую суровость, ее не могли смягчить даже окладистая борода и длинные черные волосы, обрамлявшие лицо.

Человек, чей портрет мы только что нарисовали, едва очутившись на ровной площадке, просунул руку в щель, через которую он пролез, за эту сильную, надежную руку тотчас же ухватилась тонкая, мягкая рука юноши семнадцати лет, и мужчина вытащил его на площадку. Юноша был белокур, тонок в кости, с изящными чертами лица, одет в шелк и бархат. Опираясь на руку своего товарища, видимо, устав от этого нетрудного подъема, он по привычке искал место, где мог бы отдохнуть. Но, увидев, что такое излишество не предусмотрено строителями крепости, он, поразмыслив, сцепил обе руки в кольцо и почти повис на гигантской руке, поддерживавшей его; устроившись таким образом, он стал прогуливаться по площадке всем своим видом показывая, что сделал одолжение тому, кто его сопровождал.

Прошло несколько минут; ни тот, ни другой не нарушали молчание ночи и продолжали прогуливаться, если только можно назвать прогулкой топтание на тесной площадке. Шум их шагов сливался воедино, ибо легкий шаг юноши заглушался тяжелой поступью солдата; казалось, что тут был один человек и его тень. Вдруг солдат остановился и повернулся лицом к Парижу, заставив сделать то же самое и своего молодого спутника: весь город расстилался у их ног.

Это была как раз одна из тех шумных ночей, о которых мы рассказывали выше. Сначала они различили в темноте лишь нагромождение домов, протянувшихся на всем обозримом пространстве с запада на восток, и крыши как будто поддерживали одна другую — так обычно рисуются зрителю щиты солдат, идущих на приступ. Но вдруг в поле зрения попадало скопище людей, освещенное факелами и заполнившее улицу, — тоща улица представлялась длинной цепью, рассекавшей город. Там толклись красноватые тени, кричащие, смеющиеся, потом, как только улица меняла направление, они вдруг исчезали, но шум все еще был слышен. Все опять погружалось в темноту, и доносившийся снизу гомон казался подавленным стоном города, внутренности которого раздирала железом и жгла огнем междоусобная война.

При виде этого зрелища солдат еще больше посуровел, брови его нахмурились и сошлись в одну линию: он протянул левую руку к Лувру и сквозь сжатые зубы чуть слышно произнес, обращаясь к своему молодому спутнику:

— Вот ваш город, ваше высочество, узнаете ли вы его?..

Лицо молодого человека приняло меланхолическое выражение: минутой раньше вы и не сказали бы, что оно может быть таким. Он устремил свой взгляд на солдата и некоторое время молча смотрел на него. Затем он сказал:

— Мой славный Танги, я не раз глядел на него в этот час из окна дворца Сен-Поль, как сейчас смотрю с этой площадки. Мне случалось видеть его спокойным, но никогда — счастливым.

Танги вздрогнул: он не ожидал от молодого дофина такого ответа. Он думал, что спрашивает ребенка, а ему отвечал зрелый мужчина.

— Я прошу прощения у вашего высочества, — сказал Дюшатель, — но, по-моему, до сего дня ваше высочество были заняты только развлечениями, а не заботами Франции.

— Отец мой, — с тех пор как Дюшатель спас дофина от бургундцев, дофин называл его так, — ваш упрек справедлив лишь наполовину: пока у престола были два моих брата, которые сейчас стоят у престола Господа Бога, я предавался — и тут вы правы — всевозможным безрассудствам, веселью, но как только Бог призвал их к себе — что было столь же ужасно, сколь неожиданно, — я забыл о развлечениях и помышляю лишь об одном: в случае смерти моего горячо любимого батюшки — да продлит Бог его жизнь! — у прекрасной Франции будет лишь один властитель — я.

64
{"b":"811793","o":1}