На Курилах Артем жил как придется. Были времена обязательного колхозничества, и он послушно трудился каждую путину на прибрежном лове лососей. Когда колхоз развалился и рыбалка сократилась, перебивался грузчиком на пирсе, а то и вовсе ничего не зарабатывал, жил на подножном корму: ел рыбу, креветки, дичь. Потом стал каждое лето работать в сезонной бригадке из трех человек на добыче креветки (не из-за денег, конечно, а скорее только в силу привычки трудиться), а с осени — охотился, по местным традициям особо не вникая, где кончается охота и начинается браконьерство, — бил нерпу на лежбищах, ставил капканы на лису. Если же попадался соболь — брал соболя, подворачивался медвежий след (кунаширский медведь не ложится в спячку) — вставал на тропу, устраивал засидку, валил по возможности и медведя — за качественную шкуру контрабандист-перекупщик по кличке Нагассаки (так уж звали перекупщика, затягивая серединную «с») платил ему до двухсот долларов. А спроси Артема, зачем ему деньги, он и ответить не смог бы. Все свои заработки он распихивал по жилью: сунет в стол, под подушку, а то и в карман старой потрепанной телогрейки на гвозде у двери. Сколько раз его обворовывали, он и сам не знает. «Вот помню, — может посетовать он, — сдали японцам креветку, я пятьсот „зеленых“ получил. А где они, не найду…»
* * *
Он засыпает, не окончив рассказа, я возвращаюсь к себе и почему-то пытаюсь вообразить чужой (его) сон, наверное, полный тех странных и страшных охотничьих событий, на которые вполне добровольно обрекает себя человек. Мне трудно представить поведение охотника, я никогда не прикасался и, надеюсь, что не прикоснусь к оружию для убийства невинного зверя, но, как ни странно, я завидую — иначе я и не могу назвать это чувство — нет, не смелости, а, если быть откровенным, — жесткости и даже жестокости тех, кто способен всадить пулю в голову животного. И вот я воображаю себе, как бы сам я повел себя на месте этого человека.
После многочасовых блужданий по следу он спускается по распадку к шумному океанскому побережью и случайно выходит вовсе не на медведя-самца, которого скрадывал, а на молодую медведицу с пестуном. И только задним умом успевает сообразить, что старый медведь и шел к этой самке, на ее запах, на молчаливый неодолимый зов.
— Если бы она не поперла на меня, то я отпустил бы ее…
И сначала все замирают, все трое: человек и два зверя. Медвежонок растерянно присел в высокой почерневшей от заморозков траве и смотрит в сторону человека крохотными ошалевшими глазками. Метров тридцать отделяет охотника от медведицы. И разве угадаешь, что там делается в твердолобой голове, в мозгу, маленьком, как сморщенное яблоко, и какие могут зреть и умещаться там эмоции и образы? И знает ли сам зверь, что он предпримет в следующую секунду: бросится на человека или попробует уйти, прикрывая собою пестуна?
Человек опережает медведицу (человек всегда опережает), уж ему-то ясно, что им никак не разминуться на узкой звериной тропе, и когда медведица подается вперед, курки уже взведены и приклад вливается в плечо. Цевье и ложе, там, где их держат руки, стали влажными. И вот уже пресеклось дыхание человека. Он много чего увидит и почувствует в эти секунды, почувствует где-то в животе у себя болезненный комок, и услышит, как ухает сердце, что уши закладывает и не слышно больше ничего вокруг, кроме шума адреналина, увидит, когда медведица уже побежит на него, как ее когти глубоко входят в мягкую почву, увидит даже блестящие капельки воды, срывающиеся с мокрой шерсти — медведица до этого ловила кету в реке. И почувствует, что его собственный организм совсем не подчиняется разуму, который сейчас не способен ни одной мысли провернуть в своих жерновах, и организм, отделенный от оцепеневшего разума, все сделает сам: глаза его внимательны и руки, несмотря на сильное волнение, необыкновенно тверды — глаза сами отмеряют расстояние, когда пальцу нужно будет надавить на спусковой крючок. Но человек словно не заметит всех этих мелочей, они всплывут в памяти позже, когда все уже произойдет и охотник, перезарядив левый получоковый ствол ружья, дохнувший ему в лицо гарью, подойдет к поверженной медведице со спины и, целясь в основание ее черепа, подождет, когда стихнут ее буйные смертные судороги, а потом с опаской попинает ее в спину и только потом снимет и положит на землю рюкзак, сверху пристроит ружье стволами в сторону, и перед тем как начать свежевать тушу, по которой еще минут пятнадцать будут ходить мелкие затухающие волны мышечных сокращений, расслаблено закурит и, может быть, равнодушно поищет глазами пестуна, но того и след уже простынет. Тогда человек подумает: «Наверное, не выживет без мамки. — И еще мысленно добавит о медведице, но уже не глядя на нее, потому что незачем лишний раз глядеть на смерть: — Дура дурой, сама нарвалась…» Но в душе его все-таки будет вертеться, скакать, прорываться поверх мудрой грусти мальчишеское ликование: «Надо же, с первого выстрела завалил, точно в холку…»
* * *
Артем начинает готовиться к охоте почти за две недели. Он извлекает из-под кровати свой арсенал: завернутое в чистую мешковину ружье и три фанерных посылочных ящика, в которых — патроны, гильзы, жестяные банки с порохом и дробью, капсюли, пыжи, выписанные с материка новые пули с пластмассовым оперением…
В комнате может сладковато запахнуть эфиром, когда он вскрывает банку со свежим порохом, или пахнет серой, когда он опробует залежавшиеся капсюли, или лаком, которым он подновляет ружейное ложе. Рассказы его становятся скуднее, субботняя бутылка отменяется, он погружается в работу. Он отмеряет порох на аптечных весах с тем же усердием, с каким, наверное, средневековый алхимик изготавливал «великий эликсир» для превращения свинца в золото. Если же зайти к Артему в эти дни и присесть на табурет у двери, он, не отвлекаясь от дела, может изречь что-нибудь совершенно непонятное, не поддающееся в моей голове расшифровке:
— «Сунар» требует более точной довески, чем «Сокол». Он мощнее, но непредсказуем. Я недавно достал обтюраторы, а с ними при неудачной довеске разнос в полметра на пятьдесят шагов…
Через несколько дней он уйдет ставить капканы на лису, стрелять из укрытия нерпу на лежбищах. Зима уже посыпала остров белым, а она, как я догадываюсь, насылает болезнь на охотников, своего рода паранойю.
— На приваду в конце сентября прикопал две туши сивучей. По полтонны, — доверительно сообщает он мне. — Затухнуть хорошо должны, ноябрь был теплым…
Его уже ничто не интересует, кроме двух вонючих туш, которые он будет использовать в качестве приманки. И он начинает мне обстоятельно разъяснять, как надо сохранить приваду, чтобы ее не растащили звери. И кажется, что Артем родился со всем этим в голове. Глядя на него, никогда не подумаешь, что прошлое обветренного до багровости простодушного человека содержит нечто такое, что совсем не вяжется с его нынешней грубой и простой сущностью. А ведь весь поселок знает, хотя Артем, кажется, никогда никому не рассказывал, о том, что лет до двадцати пяти был он москвичом, учился в МГУ, а потом и в аспирантуре и, якобы, даже готовил диссертацию. А потом вся его прекрасно-размеренная преуспевающая жизнь прервалась и молодой химик сменил ее на «химию» уголовную, сводившуюся к весьма простым опытам: бери больше, кидай дальше (я усматриваю в решении судьи, присудившем Артему два года «химии», ни что иное, как сарказм, насмешку над химиком). Что послужило причиной такой перемены обстоятельств в жизни Артема: побил ли он кого-то, или как-то еще похулиганил, или назвал сволочью сволочь… — было тайной, о которой не принято расспрашивать. Поселку о его уголовном опыте было известно совсем немногое, только то, что «химичил» он на шпалопропиточном заводе.
После «химии» он мотался по стране, о чем охотно рассказывал, а еще года через два осел на Курилах. Какое-то время он продолжал нырять на материк, езживал в отпуска, таскался за юбками, кутил в московских и сочинских кабаках, полностью спуская заработанные за год дальневосточные капиталы. Но видимо, он был уже совсем другим человеком, плохо понимаемым и принимаемым теми, кто на материке знал его раньше. В конце концов двадцать с лишним лет жизни на острове, большую часть которых Артем провел в лесу и на диких рыболовецких тонях, сделали свое. Но я бы все равно поостерегся предполагать, что Артем растратил свой интеллект. Так сказать о любом человеке, поменявшем, поломавшем, переиначившим жизнь, было бы, наверное, слишком просто и лицемерно. Несомненно лишь то, что он перешел в другое измерение, в другое качество. Острова приняли его, и он вжился в их непростой мир, в котором все оценивается иными мерками, совсем не такими как в большом городе.