Это правда. Раньше были неспособны. Но теперь в футбольной команде новый капитан.
К моменту, когда наевшиеся пшенки приятели вернулись из столовой, Яков уже всё обдумал. Он подробно объяснил, что нужно делать, притом дважды: сначала самую суть — чтобы ухватил шустрый Розенкранц, потом подробно для тугодумного, но внимательного к деталям Гильденстерна.
На прощание пожал обоим руку.
— Всё, ребята. Начинается второй тайм. Или второй акт — это как вам нравится. Завтра утром отправляйтесь к Гамлету.
Спрогис засмеялся. Буйкис, подумав, спросил:
— К какому Гамлету?
*
Глава британской специальной миссии Роберт Брюс Локкарт, в отсутствие полномочного посла представлявший в Москве интересы его величества короля Георга, был ровесником Якова Петерса и тоже любителем футбола, только не метафорического, а обыкновенного. Еще он любил балет, остроумную беседу под хорошее вино и Муру. Обстоятельства сложились так, что основную часть времени Локкарту приходилось заниматься большой политикой, то есть делать историю, и он очень старался соответствовать своему положению, но не отказывался и от личных пристрастий: футбола, балета, приятных застолий и, конечно, Муры — Марии Игнатьевны Бенкендорф, самой восхитительной женщины на свете, которой незврачному, не уверенному в себе, до сих пор не разучившемуся краснеть Роберту не видать бы как своих ушей, если бы дерево русской жизни не закачалось под ураганным ветром и с оголенных веток не посыпались бы золотые яблоки.
Мура была золотым яблоком. Она сияла бы, переливалась несказанными искрами, даже упав в грязь. Локкарт и подобрал ее почти в грязи — в несчастном, разоренном Петрограде, голодную, выгнанную из прелестной квартиры, которую реквизировал комитет бедноты. В Совдепии 1918 года стать подругой английского дипломата было все равно что пару лет назад попасть в фаворитки какого-нибудь императорского высочества — да нет, несравненно ценнее, ибо при старом режиме великий князь мог только дарить любовнице бриллианты, а при новом режиме положение подруги мистера Локкарта сопровождалось привилегиями не просто дефицитной, а почти недоступной роскоши: неприкосновенностью и безбедностью. Эти ценности Мария Игнатьевна ставила на высшее место в жизни и любила человека, который их обеспечивал, почти так же сильно, как он ее.
Утром четырнадцатого августа влюбленные сидели за завтраком в локкартовской резиденции (Хлебный переулок, дом 19), которая благодаря Муриной кошачьей домовитости превратилась в уютнейшее жилище, притом без малейших признаков мещанского благополучия. Даже хозяйка снобского лондонского салона не нашла бы, к чему здесь придраться. Небрежность и продуманность, богемность и удобство сочетались так естественно, что казалось — никак по-другому обставить апартаменты и нельзя.
Такою же была и Мария Игнатьевна. В каждом ее движении и слове, во взгляде спокойных улыбчивых глаз, в нежном рисунке полного рта, в звуке лениво-протяжного голоса ощущалась какая-то неизъяснимая природность. Мура никогда не разряжалась и при этом всегда выглядела нарядной. Любая женщина рядом с ней казалась или серой мышью, или чрезмерно расфуфыренной щеголихой.
Завтракали так, словно не было ни разрухи, ни голода, ни нормы в полфунта черного хлеба на едока. Яйца всмятку, бекон, белый хлеб с маслом и джемом, отличный цейлонский чай. Разговаривали про приятное — от бесед на политические темы у Муры начиналась мигрень. Она была вдова, ее мужа в прошлом году убили крестьяне. Мария Игнатьевна заставила себя об этом забыть (это была женщина очень сильной воли), но от слов «революция», «большевик», «интернационал» или «диктатура пролетариата» в висках у нее сами собой возникали спазмы.
Сначала обсудили вчерашний балет. В Большом давали «Жизель», заглавную партию танцевала Федорова. Было божественно, но зрительный зал ужасно пыхал махоркой, от которой у Муры разболелась голова. Вернувшись домой, она выпила лауданум и сразу уснула.
Потом Роберт стал рассказывать про предстоящий матч с командой французских дипломатов и журналистов. Увлекся, принялся рисовать на салфетке разработанную стратегию игры. Мура слушала превосходно: кивала, улыбалась, подавала короткие, точные реплики. Тут не было притворства, она всегда моментально и естественно проникалась интересами собеседника, о чем бы тот ни говорил. Рядом с ней всякий чувствовал себя прекрасным рассказчиком. Это было одним из секретов ее феноменальной прелести.
— Веллингтон однажды сказал, что на поле боя «Бонни» — так он называл Бонапарта — стоит пятидесяти тысяч солдат, — возбужденно объяснял Локкарт. — Во французской команде таков Лавернь. Он старый, ему, я думаю, лет пятьдесят, поэтому бегает он мало, все время держится в защите, но отлично видит поле и подает безошибочные команды, а голос у него зычный. Атака у французов слабая, весь их расчет на случайные прорывы, но оборона железная. Через Лаверня пробиться очень трудно, а голкипером у них Садуль, проворный и цепкий, как обезьяна. Смотри, что я придумал. — Он повел ложечкой по бумаге. — Дик погонит мяч вот здесь, по левому краю, у него отличный дрибблинг. Оттянет на себя троих, а то и четверых. Как только туда же кинется Лавернь, Дик дает мне длинный пас направо, и я с лету, левой ногой, бью в пустой правый угол. Мы отрабатывали этот маневр полтора часа, и у меня стало неплохо получаться.
— А забив гол, вы сможете перейти в глухую оборону! — увлеченно подхватила Мария Игнатьевна. — Пусть атакуют французы, нападение у них слабое. Вы победите один-ноль. И кубок Москвы наш!
— Вся ставка на мой удар. Промахнусь — другого шанса не будет. Во второй раз Лавернь на такое не поведется. Честно говоря, я нервничаю.
Он сейчас выглядел совсем мальчишкой, Мура смотрела на него с материнской нежностью, хотя была шестью годами младше. Она принадлежала к редкой породе людей, кто рождается на свет уже взрослыми и всю жизнь живет, терпеливо приноравливаясь к повадкам детского сада, именуемого человечеством.
— Нервничать тебе полезно. Ты концентрируешься. Когда ты чересчур в себе уверен, ты делаешься рассеян. И в результате капаешь яйцом на скатерть.
Она сняла желтую каплю пальцем, протянула ему, чтобы слизнул. Оба рассмеялись. Они чувствовали себя счастливыми. Утро было ясное и свежее, день только начинался.
— И все-таки, — сказала Мария Игнатьевна, — мы не решили, куда пойдем вечером — снова в балет или в «Подполье». Я за «Подполье», нужно перемежать возвышенные развлечения с вульгарными.
Москва тысяча девятьсот восемнадцатого года была очень странным городом. По карточкам выдавали скверный хлеб, состоявший из муки всего на тридцать процентов, все ходили в обносках и опорках, но в театрах шли прекрасные спектакли, у спекулянтов можно было достать хоть трюфели, а в потайных местах, без вывесок, несмотря на все запреты, преспокойно существовали подпольные злачные заведения. Самое популярное кабаре, расположенное в одном из охотнорядских закоулков, так и называлось — «Подполье».
Роберт был за балет, Мура — за кабаре. Решили бросить монетку. Серебряный царский двугривенный — они продолжали ходить и теперь стоили двадцать рублей керенками — подлетел вверх, но упал мимо подставленной Локкартом ладони, потому что раздался дверной звонок.
Для посетителей время было необычное.
Заглянул лакей Доббинс, служивший в московском консульстве уже двадцать лет, но не утративший ни йоты английскости.
— К вам двое военных джентльменов, сэр. Говорят, дело сугубо конфиденциальное.
— Проведите их в приемную. И оставайтесь с ними, пока я не приду.
Лакей чуть приподнял бровь. Он не нуждался в том, чтобы ему напоминали о его обязанностях. С точки зрения Доббинса мистер Локкарт был молокосос и выскочка, не чета прежнему хозяину, сэру Джорджу Бьюкенену.
Допив чай, Роберт выкурил утреннюю сигару и лишь потом вышел в официальную часть апартаментов, где находились кабинет и приемная.
Двое молодых людей поднялись со стульев, одинаково держа фуражки на согнутом локте. На фуражках алели звездочки, но по выправке, по лицам было видно: это не пролетарии, а бывшие офицеры.