– Чудесные розы, оставь их себе!
А она посмотрела на меня и сказала:
– А их мне и прислали!
Я покраснел. Мне стало неловко, я вспомнил, что никогда не посылал цветов Мари. Конечно, я ей отдавал все цветы, которые мне преподносили на выступлениях, но я никогда не покупал цветов специально для нее, да и за букеты, которые мне преподносили, тоже обычно приходилось платить самому.
– Кто же это их прислал? – спросил я.
– Цюпфнер, – сказала она.
– Что за чертовщина! – сказал я. – Это еще зачем? – Я вспомнил, как они держались за ручки.
Мари покраснела и сказала:
– А почему он не может посылать мне цветы?
– Вопрос надо ставить по-другому, – сказал я, – почему он должен посылать тебе цветы?
– Мы давным-давно знакомы, – сказала она, – может быть, он даже мой поклонник.
– Отлично, – сказал я, – пусть его поклоняется, но посылать такие огромные дорогие букеты просто назойливо. Больше того, это безвкусно.
Она обиделась и вышла из комнаты.
Когда пришел мальчишка из молочной, мы сидели в столовой, и Мари открыла двери и отдала ему деньги. Гости у нас тут были только раз: приходил Лео, тогда он еще не принял католичество, но звонить ему не пришлось – он поднялся вместе с Мари.
Звонок звенел как-то странно – робко и вместе с тем упорно. Я страшно испугался – а вдруг это Моника, вдруг ее под каким-нибудь предлогом прислал Зоммервильд? На меня сразу напал нибелунговский комплекс. Я выбежал в мокрых туфлях в прихожую и никак не мог найти кнопку, на которую нужно было нажать. Пока я ее искал, я вспомнил, что у Моники есть ключ от квартиры. Наконец я нашел кнопку, нажал ее и услыхал снизу шум, как будто большой шмель забился о стекло. Я вышел на площадку и встал у лифта. Зажегся сигнал «занято», потом вспыхнула единица, потом двойка, я беспокойно смотрел на цифры и вдруг заметил, что рядом со мной кто-то стоит. Я испуганно обернулся: хорошенькая женщина, блондинка, не слишком худая, с очень милыми светло-серыми глазами. Только шляпка у нее, на мой вкус, была слишком красная.
– Наверно, вы – господин Шнир? Моя фамилия Гребзель, я ваша соседка. Рада, что наконец-то я вас увидела.
– Я тоже рад, – сказал я, и я действительно был очень рад: несмотря на красную шляпку, глядеть на госпожу Гребзель было очень приятно. Я увидел у нее в руках газету «Голос Бонна», она проследила за моим взглядом, покраснела и сказала:
– Не обращайте на это внимания!
– Я дам этому негодяю по морде! – сказал я. – Если бы вы только знали, какой это жалкий, подлый лицемер, и притом он меня еще надул на целую бутылку водки!
Она рассмеялась.
– Мы с мужем были бы очень рады, если бы можно было закрепить наше знакомство, – сказала она. – Вы тут долго пробудете?
– Да, – сказал я, – я вам как-нибудь позвоню, если разрешите. А у вас тоже все красно-рыжее?
– Ну конечно, – сказала она, – это ведь отличительный цвет пятого этажа.
Лифт задержался на третьем этаже немного дольше, потом вспыхнула четверка, пятерка, я распахнул дверцы и от изумления отступил на шаг. Из лифта вышел мой отец, подержал дверцы для госпожи Гребзель, пока она входила, и обернулся ко мне.
– Бог мой, – сказал я, – отец! – Никогда раньше я не называл его отцом, всегда папой.
Он сказал: «Ганс»! – и сделал неуклюжую попытку обнять меня. Я прошел вперед, в квартиру, взял у него пальто и шляпу, открыл дверь в столовую, показал на диван. Прежде чем сесть, он выбирал место поудобнее.
Мы оба были страшно смущены. Смущение, как видно, единственный способ общения между детьми и родителями. Наверно, мой возглас «отец» звучал чересчур приподнято, от этого мы еще больше смутились. Отец сел в одно из красно-рыжих кресел и, неодобрительно качая головой, посмотрел на меня, на мои насквозь промокшие туфли, на мокрые носки, на слишком длинный, да к тому же огненно-рыжий, халат. Отец невысок, худощав и так изысканно-небрежно изящен, что телевизионщики просто дерутся из-за него, когда надо выступать по каким-нибудь экономическим вопросам. При этом он весь светится добротой и мудростью, чем и завоевал себе на телевидении такую славу, какой ему не достигнуть в качестве угольного магната. Ему ненавистен даже малейший налет грубости. Когда его видишь, кажется, что он должен курить сигары, не толстые, а тоненькие, легкие, и то, что он, почти семидесятилетний капиталист, курит сигареты, особенно молодит его и делает современным. Вполне понятно, что его приглашают выступать на всяких дискуссиях, где речь идет о деньгах. По нему видно, что от него не просто исходит доброжелательность, но что он и на самом деле очень добрый. Я подал ему сигареты, дал прикурить, и когда я к нему нагибался, он сказал:
– О клоунах я знаю мало, но кое-что мне все же известно. А вот то, что они купаются в кофе, для меня новость. – Он иногда умеет здорово острить.
– Я не купался в кофе, отец, – сказал я, – просто хотел налить себе кофе, и неудачно. – Тут я уже должен был бы назвать его папой, но как-то не успел. – Хочешь выпить?
Он усмехнулся, посмотрел на меня недоверчиво и спросил:
– А что же у тебя в доме есть?
Я пошел на кухню: в холодильнике стоял коньяк, там же было несколько бутылок минеральной воды, лимонаду и бутылка красного вина. Я взял каждого сорта по бутылке, отнес в столовую и выставил перед отцом. Он вынул из кармана очки и стал изучать этикетки. Первым делом он отодвинул бутылку коньяку. Я знал, что он очень любит коньяк, и обиженно сказал:
– Но ведь марка как будто неплохая?
– Марка превосходная, – сказал он, – но лучший коньяк никуда не годится, если его переохладить.
– О Господи, – сказал я, – разве коньяк нельзя ставить в холодильник?
Он посмотрел на меня поверх очков, как будто я только что был уличен во грехе содомском. Он по-своему эстет, ухитряется по утрам раза три-четыре отправлять гренки обратно на кухню, пока Анна не добьется именно той степени поджаренности, какая ему по вкусу, и эта молчаливая борьба каждое утро начинается сызнова, потому что Анна все равно твердо уверена, что гренки – это «англосаксонские штучки».
– Коньяк в холодильнике! – с презрением сказал отец. – Неужели ты и вправду не знаешь или просто притворяешься? С тебя все станется!
– Нет, я не знал, – сказал я.
Он посмотрел на меня испытующе и улыбнулся: видно, поверил мне.
– А ведь сколько денег я истратил на твое образование! – сказал он. Это должно было звучать иронически, именно так, как должен говорить почти семидесятилетний отец со своим вполне взрослым сыном. Но иронии не вышло, она застыла на слове «деньги». Покачав головой, он отверг и лимонад, и красное вино и сказал: – В данных обстоятельствах самым безопасным напитком мне кажется минеральная вода.
Я достал из буфета два стакана, открыл минеральную воду. Кажется, я хоть это сделал правильно. Он одобрительно кивнул, глядя, как я откупориваю бутылку.
– Тебе не помешает, если я останусь в халате? – спросил я.
– Помешает, – сказал, он, – пожалуйста, оденься как следует. Твой вид и этот… этот запах кофе придают всей ситуации комизм, никак ей не соответствующий. Мне надо с тобой поговорить серьезно. А кроме того, – прости за откровенность, – я, как ты, должно быть, знаешь, ненавижу всякое проявление распущенности.
– Это не распущенность, – сказал я, – это просто проявление потребности в отдыхе.
– Не знаю, – сказал он, – не знаю, как часто ты меня слушался в жизни по-настоящему, но сейчас ты, конечно, не обязан проявлять послушание. Я просто прошу тебя сделать мне одолжение.
Я удивился. Раньше отец был скорее робок, почти всегда молчалив. Телевидение научило его спорить и доказывать свою правоту с «неотразимым обаянием». Я слишком устал, чтобы противиться этому обаянию. Я пошел в ванную, снял пропитанные кофе носки, вытер ноги, надел рубашку, брюки, куртку, побежал босиком на кухню, выложил на тарелку разогретую фасоль, выпустил туда же яйца всмятку, выскреб остатки из скорлупок, взял ломоть хлеба, ложку и пошел в столовую. Отец посмотрел на мою тарелку с гримасой, в которой очень умело сочетались удивление и отвращение.