– Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность – это сама любовь. Любовь в своем инобытии, – философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.
Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.
– Продолжайте стремиться, держите покрепче, – говорила она. – Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.
Федор Иванович все прислушивался – не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он наконец поднялся:
– Пойду…
– Ничего, ничего. Все будет хорошо, – сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.
Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность – это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», – прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.
– Ты что, Кеша, видел меня?
– Почуял. По обстоятельствам сообразил.
– Ну, здоро́во. Где подарок?
– Не торопись. Поедим?
– Ну давай поедим. – Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.
Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.
– Ксаверий где?
– Казнен, Федя, – отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.
– Ладно, не старайся, я раздумал, – сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. – Я уже пообедал. Так где подарок?
В обеих полутемных комнатах был беспорядок – как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.
– Ты что – пил много? – спросил Федор Иванович.
– Вопросы какие-то задаешь… Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры… И я должен туда регулярно заливать.
Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.
– Не торопись получить свой подарок, – сказал наконец. – Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.
– Что это все означает? – спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. – Затеял ремонт?
Поэт как прикованный смотрел на пальто. Пощупал ткань:
– Давно у тебя? Продай!
– Ремонт будет? – Федор Иванович оглядывал стены.
– Ну да. Ремонт будет. Ремонт… Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.
– Женился?
– Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.
– Ты-то почему с этой штукой расстаешься?
– Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.
– Почему ты вдруг…
– Блажь, блажь. Ухожу в монастырь.
«Она бросила его! – подумал Федор Иванович. – Она обманывает не меня, а его».
– У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться – одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную – не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:
– Было, было…
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас…
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю —
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться…
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь —
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая —
Только крыл пролилось серебро…
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
– Вот какие стихи родятся от горя, – заговорил наконец Кеша. – Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела…
– Но ты, я вижу, еще жив, Кеша… – заметил Федор Иванович.
– Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И так сказать, понимаешь, готова… Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья… Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
– А раньше?
– Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.
– К кому улетела – хотелось бы глазком глянуть. – Кондаков посмотрел на него. – Морду набить счастливцу…
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал – это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком:
– Эту открытку я забираю себе.
– А я не отдаю. Променять могу.
– Так ты же кровать такую даром отдаешь!
– Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так – нет. Так – только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
– Они же ношеные!
– Ничего. Еще год проходят.
– Ну что ж… Считай, они твои.
– Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.