«Баритональный бас», – машинально определил Лука.
У самого выхода, на ящике из-под атлантической сельди, сидел человек в грязном тулупчике и костистыми пальцами жал на клавиши и кнопки своей двухголосной гармоники. Глаза человека были закрыты. Лука приостановился.
«Слепой?» – подумал он.
Человек открыл мутный воспаленный глаз и уставился в стену.
Лука порылся в карманах, вытащил слипшуюся от растаявшей карамельки мелкую купюру. Но рядом с человеком не было ни открытого чехла, ни банки, куда бы можно было бросить деньги. Лука смутился и боязливо положил купюру на край ящика. Человек дохнул на свои руки и запел снова:
́ Будет шуметь вода,
́ Будут лететь года,
́ И в белых туманах скроются
́ Черные города.
Лука, спотыкаясь, взбежал по лестнице и помчался к Отрадному тупику – дальше от этого человека с аккордеоном. От его растерзанного, страшного голоса. Для кого пел он в пустом застывшем переходе? В пустом и безразличном воскресном городе.
Дом-музей Козьмы Медоносова стоял в самом конце Отрадного тупика. В прошлом веке здесь была мыловарня, потом – Союз красных композиторов. Песен в те годы стало много, а мыла не стало совсем. Медоносов сочинил об этом кантату, и его поселили на чердаке. Тогда он написал симфонию о чердаке. Его наградили расстроенным роялем и выделили весь второй этаж. На первом этаже учились скрипачи и пианисты, но Медоносову их музыка мешала, ведь он писал ораторию о своей трудной судьбе. Со временем звуки затихли, а потом смолкли совсем.
Правнук Медоносова стал меценатом и отдал половину дома хоровой капелле мальчиков и камерному хору. С черного входа для них сделали дверь, и в дом снова вошла музыка.
Лука взялся за медную дверную ручку и обернулся на большую афишу:
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ КОНЦЕРТ.
СОЛИСТ ЛУКА ПШЕНИЧНЫЙ
«Фермерская ярмарка, а не концерт», – поморщился Лука.
В типографии не пожалели алой краски, и «хлебное» имя солиста пылало в сером морозном воздухе.
Дернув на себя тяжелую дверь, Лука заскочил в холл Медоносового дома и с размаху врезался в живот Гии Шалвовичу.
– Ох ты! – добродушно охнул Гия Шалвович и потер свой большой живот. – А если б здесь было ухо, а?
Бывший хормейстер, он перешел на должность руководителя капеллой, чтобы «бросаться на амбразуры». «Амбразурами» Гия Шалвович называл дыры в бюджете, которых с каждым годом становилось всё больше.
Лука пробормотал извинения и проскользнул в маленькую аудиторию сольфеджио. Дух школьных каникул остался на впавших в зимнюю спячку улицах. Здесь же вихрилась обычная жизнь, с уроками, распевками, репетициями и предконцертной суетой.
В перерыве Лука, как обычно, уселся в неглубокой нише в простенке. Тут когда-то стоял бронзовый бюст Медоносова-старшего. Но обнаружилось, что это вовсе не он, а Корней Чуковский, и бюст подарили детской библиотеке.
Лука сидел на низкой приступочке и смотрел на хористов, деловито снующих мимо. Между ним и остальными висел привычный стеклянный полог. Мальчишки открывали рты, но Лука их не слушал.
Четыре года в капелле были похожи на четыре галактики. Лука пролетел их все, увидел новые миры и почему-то снова очутился на Земле.
Обычно ночью перед концертом он по нескольку раз вскакивал с кровати, расстегивал чехол для одежды, трогал хрустящую от новизны сорочку, отглаженный твидовый жилет и атласные крылышки галстука-бабочки. Потом осторожно доставал из коробки зеркально начищенные ботинки и надевал их на свои босые ноги.
Теперь космос детства уменьшился. В нем уже не было пугающей и прекрасной бездонности. Дни разделили на дольки: занятия, спевки. Выступления казались рутиной. Хотя мама по-прежнему садилась в последнем ряду их небольшого концертного зала, кусала губы, но не плакала. Зато папа рыдал от души, а потом долго и счастливо сморкался в антракте.
Раньше Лука чувствовал, что голос – это леска и кто-то громадный тянет тебя на ней и забирает к себе, куда-то очень высоко. Леска стала прочной, привычной струной, и Лука шел по ней, как по проволоке, балансируя, боясь сорваться, изнемогая от этого тяжкого труда. А тот неведомый, что держал его на ладони как певчую птицу, исчез.
Лука видел, что закон земного притяжения начал действовать и на других мальчишек капеллы. Они отяжелели, посерьезнели, сыпали терминами, высмеивали конкурентов, говорили о конкурсах, грантах и будущих контрактах. Наверное, они тоже разучились взлетать.
«Может быть, менялись не только голос и тело, но что-то еще, – думал Лука, сидя в своей нише. – Что-то такое, о чем им не сказали».
– И что это, что? – спросил Лука вслух.
Перед ним замаячила угловатая фигура Мотьки Старостина.
Мотька плюхнулся рядом и сказал своим многообещающим тенором:
– С самим собой говорят или сумасшедшие, или гении. Слушай! Гений же всегда немного «того», да? Тогда почему не все, кто «с приветом», – гении?
Что бы Мотька ни говорил, чудилось, что это уже говорили до него. Даже лицо его всем всегда казалось знакомым. Мотька тщательно «снимал» манеру исполнения и фразировки с известных певцов, за что старшие хористы звали его Шарманщиком. Он перенимал точку зрения каждого, поэтому понимал всех как себя самого.
– Моть, ты когда-нибудь думал уйти из хора? – вдруг спросил его Лука.
Мотька удивился:
– Куда уйти?
– Ну, куда-нибудь. На волю.
Мотька удивился еще сильнее:
– Ты что! Меня предки сразу прибьют. Мать мечтает, чтоб меня в Москву позвали. Но, по мне, лучше Токио.
Лука с досадой прищелкнул языком:
– Погоди ты со своим Токио! Я тебя про жизнь спрашиваю. Вот, если не хор, ты бы что делал?
Мотька заволновался.
– Пшеничный, у тебя проблемы, что ли?
Лука посмотрел на его встревоженное лицо и ничего не ответил.
Шарманщик сориентировался.
– Нет, ну я думал, конечно, – сказал он с интонацией самого Луки. – Но не про совсем уйти, а… – Мотька запутался.
Лука по-отечески похлопал его по плечу и хотел вернуться в класс, но Шарманщик остановил его:
– Пшеничный, это просто отсюда всё, что там, выглядит круто. А оттуда – всё, что здесь. Понял?
Лука подумал, что Мотька наверняка скопировал это с далай-ламы.
После занятий все обсуждали завтрашний «домашний» концерт для Медоносова-младшего, его семьи и кого-нибудь из совета директоров его компании. Лука такие выступления не переносил.
Однажды, когда они исполняли «Ave verum» [3], на латинской фразе «fluxit aqua et sanguine» [4] Лука заметил, как Медоносов-младший украдкой положил в рот леденец и почесал себе правый бок.
Не счесть, сколько конфет было съедено вот так, тайком, во время их концертов. Но Лука возненавидел именно эту. Потому что в тот момент, когда «осветлялись» и пари́ли даже нижние звуки, Медоносов-младший никуда не собирался улетать вместе с музыкой. Он напряженно думал о другом. Он оставался на земле так же, как и Лука.
Ранние зимние сумерки закрасили просветы между домами. Над проспектами вспыхнули каскады рождественской иллюминации. В витринах сыпался искусственный снег и махали лапой игрушечные полярные медведи.
Лука ехал домой на троллейбусе. С заиндевевших троллейбусных усов сыпались искры. В салон забегали утомленные праздниками люди. В руках они держали торты, пакеты с мандаринами и плачущие смолой еловые ветки. Люди ехали в гости.
Лука пропустил свою остановку и долго возвращался темными дворами-колодцами. Он вспомнил одну девчонку из параллельного класса. Ее отчислили из балетного училища и вернули в обычную школу, словно на другую планету. Но она по-прежнему гладко зачесывала волосы в пучок, держала осанку и на переменах показывала восхищенным одноклассницам балетные па, громко объявляя их французские названия. Лука слышал, как эта девчонка сказала своим «фрейлинам»: «И хорошо, что отчислили. Я бы и сама ушла. А то потом всю жизнь в кордебалете стенку подпирать».