* * *
Оборванец был небрит и грязен, припадал на левую ногу с неумело наложенной повязкой и затравленно озирался по сторонам. Его щеки запали, под глазами залегли синие тени, но выпуклый лоб и орлиный нос выдавали породу. Хозяин постоялого двора в Кламаре долго разглядывал его исподволь в щелку двери (локти на стол не положил, лицо утер не ладонью, а платком), потом всё же велел служанке подойти к нему.
— Чего желаете? — спросила она недовольным тоном.
Денег-то у него, скорее всего, нет; опять станет пихать ей какую-нибудь безделушку в уплату, а куда их потом девать? Так и есть: крутит перстень на пальце.
— Приготовьте мне яичницу.
— Сколько яиц?
— Дюжину.
Бродяга произнес это удивленным тоном — а сколько же еще? Служанка вскинула брови, но ничего не сказала. Выслушав ее доклад, хозяин послал мальчишку в Комитет общественной безопасности.
На допросе оборванец назвался Пьером Симоном, бывшим камердинером. Ни паспорта, ни свидетельства о гражданском поведении у него с собой не было, поэтому его отвезли в тюрьму городка Бург-ла-Рен, переименованного в Бург-Эгалите. Заплатить за ужин ему было нечем; ничего, посидит и так. Утром его нашли на полу; крышка перстня, оказавшегося полым внутри, была откинута. В заключении о смерти написали, что Пьер Симон скончался ночью от удара. Так окончил свою жизнь маркиз де Кондорсе.
* * *
Хирург перетянул руку жгутом выше локтя и ткнул кончиком ланцета во вздувшуюся вену. В подставленную чашку полилась темная кровь. Робеспьер отвернулся.
Кровь, кровь… Сегодня утром на подушке опять оказалось заскорузлое бурое пятно — значит, ночью у него кровило из носа.
Если у него такой избыток крови, что она не держится внутри, почему он постоянно чувствует себя изможденным и принуждает себя работать неимоверным усилием воли? Дневной свет причиняет боль глазам, приходится носить затемненные очки. Врач, похоже, толком не знает, что с ним. "Больше витаминов". Апельсинов Максимилиан уже видеть не может: даже белки глаз пожелтели, на лице появилась сыпь, а на ноге вчера открылась язва — еще не хватало кончить, как Марат! Нет, больше никаких апельсинов. Ограничимся кровопусканиями.
Ранка в сгибе локтя ноет. Не слишком ли туго хирург наложил повязку? А, всё равно ее скоро снимут. Не будем отвлекаться.
Робеспьер придвинул к себе пачку бумажных листов и окунул перо в чернильницу.
"Слово добродетель вызвало у Дантона смех: нет более стойкой добродетели, сказал он, чем та, которую он каждую ночь являет своей жене.
Когда я указал Дантону на клевету бриссотистов, развернутую в газетах, он ответил: "Мне-то что за дело! Общественное мнение — потаскуха, память потомков — глупость!"
Напрасно я жаловался ему на фракцию жирондистов: он утверждал, что никакой фракции нет, всё это тщеславие и личная вражда. Дантон говорит, что плутов надо использовать. Потому-то он и окружил себя самыми грязными интриганами. Благодаря своей терпимости к пороку, он сделал своими сторонниками всех развращенных людей на свете. Должно быть, к этому он и стремился".
Как всё-таки ноет рука. Это мешает сосредоточиться.
Дантон сначала отшучивался, а когда понял, что серьезного разговора не избежать, сразу помрачнел. В его глазах даже показались слезы. "Мы же оба адвокаты, Максимилиан, — сказал он, — а зачем нужны адвокаты? Чтобы не дать мертвой букве задавить живого человека". Он стал слишком мягкотелым. Умеренность ничем не лучше эксцессов. Личная вражда? Из нее-то и рождаются фракции, заговоры. Со всеми фракциями нужно покончить раз и навсегда! Одним ударом! Или мы их, или они нас! Жорж, ты со мной?..
Нет. Он не сказал этого прямо, но Робеспьер понял: Дантон — не с ним. Значит, ему придется переступить через собственные чувства и пожертвовать другом.
Обвинения-то всегда можно найти. Ну вот, хотя бы это:
"Нельзя забывать о вечерах у Робера, когда герцог Орлеанский сам готовил пунш. Там бывали Фабр и Дантон, стараясь заманить туда как можно больше депутатов от Горы, чтобы развратить их или скомпрометировать.
Дантон не желал смерти тирана, он хотел ограничиться изгнанием, как и Дюмурье.
Дантон хотел амнистии для всех виновных; он говорил об этом открыто, а значит, он встал на путь контрреволюции. Он хотел распустить Конвент и уничтожить правительство: он хотел контрреволюции".
Ах, если бы речь шла об одном Дантоне! Но ведь на жертвенник придется положить и Демулена. Робеспьер был свидетелем на свадьбе Камилла, своего однокашника по лицею Людовика Великого, а потом стал крестным отцом маленького Ораса… Орас появился на свет почти одновременно с младшим сыном Дантона, у них даже была одна кормилица… Камилл сам еще не повзрослел: это капризный, одаренный, избалованный ребенок, связавшийся с дурной компанией. Но его проступок не из тех, за которые можно отделаться поркой.
"У Дантона черная, неблагодарная душа, и вот тому доказательство: он высоко ценил последние статьи Демулена, он даже посмел потребовать в клубе якобинцев свободы печати ради его газеты, тогда как я предложил ее торжественно сжечь".
("Сжечь не значит ответить!" — воскликнул тогда Демулен словами Руссо. Значит, не заблуждался, а писал всё это с умыслом!)
Забыв о тугой повязке, Робеспьер продолжал писать, страницу за страницей. В Конвенте нет неприкасаемых. Дантон возомнил, что заслужил какие-то привилегии — нет, ничего подобного! Нам не нужны кумиры! Конвент сумеет свалить этого колосса на глиняных ногах!
* * *
— Робеспьер!!!
От громоподобного голоса Дантона дрожали стекла; позорная телега ехала по улице Сент-Оноре.
Да, вот этот дом, где он прячется в комнатке над столярной мастерской в глубине двора; его пустили туда из милости, а он кичится тем, что у него ни кола ни двора! Наш Неподкупный! Кровавый карлик!
— Робеспьер!!!
Он услышит! О, он услышит! Пусть же слышит и трепещет в своей конуре.
— Ты пойдешь за мной! Твой дом снесут! А место засеют солью!
Эшафот на площади Революции вновь превратился в театральную сцену, но актеров нельзя было вызвать на бис. Восемь человек по очереди поднялись на подмостки. Фабр д’Эглантин напевал: "Льет дождь, моя пастушка" — песенку о надвигающейся грозе, которую он сочинил за два года до Революции и оказался пророком. Демулен предпочел пасторали трагедию: "Вот как окончит жизнь первый апостол свободы", — сказал он, ни к кому не обращаясь, а затем вложил в руку Сансона перевитый лентой локон, который сжимал в ладони: "Передайте это моей теще". "Люсиль", — прошептали его губы, прежде чем умолкнуть навсегда. Дантон умирал последним. Он молча обвел глазами притихшую площадь, повел могучими плечами и усмехнулся.
— Не забудь показать мою голову народу, она того стоит, — сказал он палачу.
* * *
"Судьба позволила мне вновь увидеть из тюрьмы этот сад, где я провел восемь лет своей жизни, следуя за тобой. Вид на Люксембург навевает столько воспоминаний о нашей любви…"
Люсиль перечитывает это письмо снова и снова. Чувствовал ли Камилл, что она была в той же тюрьме, но в одиночной камере? Нет, ее милый верил в лучшее — в то, что она на свободе… Его письма ей передали только тогда, когда перевели в Консьержери.
"Меня казнят, но я верю, что Бог есть. Моя кровь смоет мои ошибки и слабости человечества, а за то, что во мне есть хорошего: мои добродетели, любовь к отечеству, — Бог меня вознаградит. Увидимся в Элизиуме, о Люсиль".
Они обвенчались в часовне Пресвятой Девы при церкви св. Сульпиция. Сама Судьба вмешалась, чтобы их соединить. Те первые случайные встречи в Люксембургском саду (Люсиль была еще двенадцатилетней девочкой и гуляла там с матерью, Камилл учился в Сорбонне неподалеку) были вовсе не случайны. Несколько лет Демулен робко следовал за элегантной дамой с дочерью, не пытаясь заговорить, или специально попадался навстречу, чтобы поклониться. А потом, когда Люсиль выросла, он попросил ее руки. Родители отказали: слишком молодой, провинциал, семь братьев и сестер, жалкий адвокат без клиентов, да и откуда же их взять, ведь он заика! Ни денег, ни будущего! Но двенадцатого июля 1789 года именно Камилл вскочил на стол в саду Пале-Рояля с пистолетом в каждой руке, прикрепил на свою шляпу зеленый лист, сорванный с липы, — символ надежды — и призвал народ браться за оружие. И вот он больше не перебивается переписыванием прошений, а издает революционную газету.