Многие писатели, о которых пойдет речь ниже, направляются в леса и слышат там голоса, которые затем уносят с собой, в свои тексты. Какие-то голоса человеческие (крестьянские в тургеневских приключениях или этнографических походах Мельникова), другие – нет: «говорит» сам лес. Для героя-рассказчика в рассказе Короленко 1886 года «Лес шумит» шум и есть путь в чащу:
В этом лесу всегда стоял шум – ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. <…> А в лесу, казалось, шел говор тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во мраке [Короленко 1953–1956,2; 67, 87].
Рассказчик и пожилой крестьянин слышат лес и его рассказы о прошлом – рассказы, включаемые Короленко в собственное повествование в индивидуальной манере говорящих. Мы что-то слышим в лесу, а затем пытаемся сформулировать это посредством человеческой речи. Этот переход от слушания к повествованию включает в себя непростой процесс перевода, уносящего из лесных границ в мир человеческой культуры и общения. Возможно, это верно для любого творческого процесса, но кажется особенно верным для творчества, отталкивающегося от природного контекста, внутри которого люди ощущают, если говорить прямо, свою ничтожность и в котором трудно ухватить форму и структуру. Тонкая восприимчивость к тактильному, слуховому и образному, обнаруженная Дэвидом Абрамом во взаимодействии традиционных культур с их местом обитания [Abram 1997][19], по моему мнению, проявляется и тут – в трудах мастеров слова, являющихся одновременно увлеченными слушателями, внимательными к деталям, с помощью которых пейзаж захватывает, вовлекает, побуждает нас к познанию сути места.
Писатели и художники, составившие нам компанию в этом походе в русские леса, переводят для нас, перерабатывают, переносят в общую копилку рассказов и образов те видения, или знания, или сюжеты, которые сами собрали в лесах. Такая формулировка, с использованием понятий сбора и переноса, подходит мне сразу в нескольких аспектах, которые хотелось бы озвучить, прежде чем мы перейдем непосредственно к последующим главам. Прогулка по лесу подразумевает пересечение некой границы, переход из относительно освещенного и свободного пространства в место темное, где тропинки могут теряться или вовсе отсутствовать. По пути мы лицом к лицу сталкиваемся с этой гранью; в зависимости от того, насколько строго мы придерживаемся тропинок, мы также можем прочувствовать сам процесс гуляния и поиска пути: ведь непривычность местности усиливает наш контроль над движениями, обычно совершаемыми на автомате. Все это касается как писателей и художников, о которых пойдет речь, так и нас самих, читателей и «слушателей» этих образов и текстов.
Экокритика в существующем на данный момент в США виде нацелена на возвращение в литературный дискурс понятия «места» и поэтому зачастую значительно зависит от того, насколько хорошо критик или ученый знаком с описываемым ландшафтом. Часто высказывается мнение, что лучше иметь опыт знакомства с местностью, не исчерпывающийся лишь самим текстом. И хоть я в значительной мере одобряю данный подход – я большая любительница ходьбы и, правду сказать, побывала на большинстве локаций, о которых в итоге повествую и размышляю на этих страницах, – тот факт, что я не являюсь русской, хоть и увлечена размышлениями о России, не дает мне забыть, что здесь я не «дома». Образное выражение «быть дома» – как и его производные «вернуться домой», «дом родной», «обрести дом», «построить дом» – также было определяющим для экокритики[20]. Но сложно (в определенно позитивном и, в общем-то, неизбежном понимании этого слова для того восприятия мира, при котором мы можем критически и сочувствующе осмыслить такие понятия, как «местное», «родина», «чужое») писать о местах, от которых живешь на расстоянии тысяч километров. На какого рода привязанность и знание могу я претендовать, когда дело касается лесополосы на северо-западной границе Орловской и Калужской областей, круглого озерца к северу от Нижнего Новгорода или даже лесного массива в парке Северной Венеции? Я тут не местная, я всегда в какой-то мере посторонняя, я переступаю границы между невежеством и осведомленностью при каждом визите. И тем не менее…
И тем не менее эти места почему-то близко мне знакомы. Они, как сказала Анна Ахматова в 1964 году, «не родная, но памятная навсегда» земля [Ахматова 1976:430]. В блестящей формулировке Ахматовой и в моем собственном понимании процесса совмещения привязанности и знаний заключается невероятная сила искусства пробуждать в нас чувство места, так что пейзажи, которых мы раньше и не видели, сверхъестественным образом становятся нам понятными. В этой фантазии о месте заключена победа над временем, поскольку мы уже помним то, чего еще не видели (как это у Ахматовой). Как же можно помнить что-то, ни разу там не побывав? Побывав в его легенде, в рассказах тамошних жителей, в сюжетах, в речи тех, кто там жил, в преподнесенном ими «гостинце», привезенном с границы между «миром реальности» и «миром слова» – в уже пережитой нами истории, в уже пройденном нами пути.
Все это предполагает движение, многократное пересечение границ – экологических, лингвистических или геополитических, а также метания между различными взглядами и эмоциями. Ходьба здесь – это идеальный способ перемещения (как известно многим авторам, в сельской местности или городской: Бальзак гулял не меньше, чем Торо или Тургенев). Поэтому неудивительно, что многие рассматриваемые тут сюжеты включают в себя немало прогулок (для Короленко преимущественно по воде), а мой собственный писательский метод – вынужденные переходы от общей структуры к конкретным эпизодам. Между тем в понятие «углубиться в лес», по-моему, заложено нечто более глубокое, характеризуемое тем, что Роберт Брингхерст назвал «экосистемой» культурных сюжетов вокруг определенного места[21]. Есть эта заминка на границе, мгновение, когда войти делается страшно, да и сама эта грань – опушка – так влечет, так переливается возможностями, что не хочется с нее уходить. Вот три кратких примера, прежде чем мы начнем.
Небольшой рассказ Тургенева «Лес и степь» 1849 года завершает его цикл рассказов о деревне «Записки охотника». В нем в блистательной изобразительной манере представлены два грандиозных русских пейзажа. А еще там присутствует пассаж, кажущийся наброском к истории, над которой автор работал на протяжении последующего десятилетия, – к «Поездке в Полесье». Это рассказ о путешествии по лесу: «полесье» – одновременно и название конкретного лесного массива, и тип лесного ландшафта с кустарником и болотами. В этот раз Тургенев в лес не заходит – он остается на опушке. Охотясь на вальдшнепов, советует он, не надо заходить «в самую глушь» – наоборот, «их надобно искать вдоль опушки», в месте, где, несмотря на все тамошние чувственные радости, вроде запаха воздуха, подобного запаху вина, упругой земли и сияющих паутинок на побледневшей траве, «находит странная тревога». Опушка оказывается территорией, предназначенной скорее для воспоминаний и фантазий, чем для пристального наблюдения за взлетающей птицей. Тургенев отмечает тревогу и наплыв воспоминаний, а потом оправляется от своего короткого замешательства на опушке, где сердце вдруг «задрожит и забьется» [Тургенев 1960-1968а, 4: 386].
Более шестидесяти лет спустя Бунин окажется на опушке другой чащи – псковского леса далеко на северо-западе России, граничащего с принадлежавшей А. С. Пушкину усадьбой Михайловское, где у величайшего русского поэта случались невероятные творческие прорывы. Бунин стоит на опушке, и мы ощущаем в его стихах глубокий трепет перед лесом, который одновременно представляет собой геофизическую и культурную экосистему, уже размеченную в речи и сюжетах.