«Нет, – подумал Иван, – то ли иной язык нужен, то ли форма иная, а то басня какая-то получается», – и сделал шаг с эскалатора, проводил в преисподню ступеньку, на которой приехал и подумал о которой так, как о предметном знаке… И ещё подумал, пока к выходу шёл: «С границей что-то там не так, с границей между тёплым и холодным воздухом и уж, тем более, между добром и злом, и не почувствовать её нельзя и не увидеть, возможно только провести – и то условно, – а вот на это я и не способен. Хотя гроза – граница… или – молния? Да нет, конечно… что-то здесь не то». Юноусый, розоволикий милиционер, читая какой-то тонкий, вдвое смятый журнал, пропустил Ивана, взглядом не удостоив, и закрыл за ним дверь на задвижку. «Последний», – отметил себя Иван. И у милиционера, у того тоже, наверное, мелькнуло – могло мелькнуть – сквозь осознание читаемого текста слово такое: «Последний» – и, может, что-нибудь ещё, быть может: «Слава Богу», – или: «Наконец-то!»? И Иван подумал: «В Ялани, рассказывали, прошлой осенью. Два брата Горбуновы. Гоша и Витя. Попросил Гоша Витю помочь картошку ему докопать, пока снегом не завалило, а за помощь бутылку распить посулил. С картошкой управились, пошли к Гоше венец делу отметить. А Гошина жена бутылку спрятала и говорит: “Картошкой расплатимся, нечего пьянствовать, и без того не просыхаете”, – на что сам Гоша лишь плечами пожал. Сходил Витя домой, взял ружьё, вызвал брата и уложил его на крыльце. Зло? – подумал Иван. – Зло. А с картошкой помочь – дело доброе? Доброе. А граница где? Где провести её и как? Между чем и чем? Перед чем и чего после? И не нашлось, рассказывали, среди яланцев, поминавших Гошу, двух, чьи линии границ легли бы одна на другую, так, захмелев, начиркали: через Витю, через Гошу, через Гошину жену, а кто-то и через ружьё, через пьянку и через картошку: мол, не копай бы… ну а кто-то: да! и не расти б она, мол, тоже скажешь… А куда же и откуда, Господи?»
Кировский пуст, помыт, сияет с асфальта чем может, а может немногим – ни света в окнах, ни жизни в фонарях – ночь потому что белая. Рано уж что-то марафет навели. Хозяин проедет, решил Иван, или Гость ранний и важный ожидается: Романов, Потёмкин или чёрный монарх из Африки, за мутным, пуленепробиваемым стеклом машины-броневика толком которого и не разглядишь. Да так ли уж и надо, заключил Иван, а вот возможность для самоубийцы отменная: взял кирпич или палку, что под руку подвернётся, бросился эскорту наперерез и… похоронят за счёт государства или Красного Креста, если иначе, конечно, не произойдёт: сдадут как экспонат в Медицинскую академию, студенты скелет растащут, бегай потом, собирай, хлопочи перед Фёдоровым, Соловьёвым и Циолковским. Но разговор не об этом.
Кировский пуст. Минута удалась такая: ни машин, ни людей, кому, непонятно, и светофоры условия свои диктуют. Только там, на площади Щорса, два морячка на гитарах играют, играют, похоже, давно – гитары расстроены. А с ними, с гитаристами, так: про кавалергардов век недолгий допели – об этом сравнительно тихо, о порванном парусе завели – тут сколько духу есть. Дерут морячки глотки, кромсают струны, а три девочки в бескозырках пританцовывают и, заглядывая во все перспективы, высматривают что-то, может быть – такси, может быть – вечер прошедший. В «Янтарном» загостились, в чём заподозрил их Иван: в «Янтарном» часто морячки «ложатся в дрейф».
С шумом по воздуху, со светофором не считаясь, пересекли проспект утки. Успел Иван, вскинул двустволку мысленно, пальнул и снял влёт парочку, и уж сам себя будто обманул: нашёл подбитых, подобрал и не знает, что с ними делать – то ли суп сварить, то ли в духовку сунуть?..
Из садика, шурша кирпичной крошкой, выбежал недостающий в поющей компании морячок, показал Ивану в своей руке две сигареты, спросил: есть, нет? – перепрыгнул барьерную цепь, перелетел, едва касаясь асфальта, проспект и, подпевая: «Каюсь, каюсь, каюсь!» – затерялся в окутавших его тут же платьях. И не иначе как он, морячок, порывистостью своей вызвал воздух на подражание: очнулся, обернулся ветерком и мигом поменял местами уснувшие было запахи – дух, родившийся здесь, на Кировском, лишил возможности хоть ночь провести на родине и угнал неизвестно куда, а сюда приволок и рассыпал букет «Калевалы».
Иван подумал: «Что-то теперь уже нравится, волнует что-то, но в целом не люблю, лишь в частности, как нравятся порой волосы или руки, или привлекает, скажем, грудь у неприятной в общем женщины. Ну, или так: красавица, приятная по всем статьям, но твоё сердце не тревожит, а почему, казалось бы, да потому, что Верховная Распорядительная Комиссия, созданная в твоей голове с целью надзора за чувствами, не дремлет и, заведомо осведомлённая по тайным каналам о предстоящей встрече с ней, с красавицей, заботясь о тебе как государстве, ещё за миг до встречи выносит такое решение: там тебе нечего ловить – и под предлогом несовместимости лишает чувства восприимчивости. К старости Комиссия по ненадобности распускается, но…» – это, конечно, всё про город.
И снова лестница. И снова думает Иван о ней как о предметном знаке. И думает, что надо написать про сахар и, примерно, так:
В шкафу, в ситцевом мешочке, хранился у нас сахарин, есть который мама нам не позволяла, сберегая его для стряпни. И вот, как-то привёз отец из города пилёный сахар. Помню после этого: держит мама кусок на ладони, колет его узкой металлической ручкой ножа и раздаёт отщепы нам. Пей чай с ним как захочешь: вприкуску, впримочку или внакладку. А мама говорит: «У нас раньше чаёвничали вприглядку». Как это, как? «А так, – говорит мама, – над столом на нитке подвешивали сахарную глызку-голову, чай пили с мёдом, нужды в нём не было, а на глызку поглядывали – всем хватало». После застолья сахарную голову снимали, заворачивали в тряпицу и клали на дно сундука. Случалась приглядка по праздникам. Может быть, это было шуткой, может быть, было это байкой, рассказанной когда-то при маме стариками? Может быть. Ну а совсем недавно прочитал я о подобном в «Истории города Нью-Йорка» Ирвинга Вашингтона и теперь считаю, что быть могло такое и у нас, в Сибири, то есть, почему бы нет, ведь небо-то одно – и это очевидно. Но вот что к этому ещё:
Приятель мой Охра был в семье восьмым, самым младшим, как и я в своей, заскрёбышем. Во время обеда, завтрака или ужина рассаживались они вокруг огромного, на полприхожей, стола. Мать Охры ходила с кошелём сахарного песка, черпала его ложкой и перед каждым едоком насыпала прямо на столе маленькую горку – «муравейничек», как говорил Охра. Горки теснились так, что, несмотря на границы, воздвигнутые вилками, ложками, ломтями хлеба или просто ладонями, как крепостными стенами, стычек за столом избежать удавалось редко – только тогда, когда за пограничными делами зорко следил отец, разрешавший военные конфликты столярным деревянным молотком, который располагал во время трапезы у себя на коленях, и на лбу у Охры от которого ещё и сегодня пустует гнездо – часто гнездился, устроил прочно – вмятина. И я угадывал иногда к их обеду, завтраку или ужину, и меня усаживали всякий раз за стол. И передо мной насыпался холмик белоснежный, но что всего здесь удивительнее: даже он, Охра, на мой холмик не посягал, хотя ему сподручно было – был за столом всегда моим соседом.
И Иван подумал: «А там, с границей, что-то у меня не так. И Горбуновы братья… Авель и Каин. А может, написать про них, как об отце и сыне?.. И это было. Не годится… С толку сбивает Сирия Совальская?» – затем открыл дверь и вошёл в квартиру.
В его комнате спокойно, как всегда, но на этот раз уж очень громко – Эрик Клаптон рассказывает о том, что застрелил шерифа, рассказывает Илье, тот до таких историй сам не свой. На кухне скандалят Марина и Кирилл, соседи коммунальные. Обычный сценарий: протрубив вопль-отбой, Марина баррикадирует дверь своих покоев изнутри, а Кирилл, оставшись на ночь в коридоре и на осаду не осмеливаясь, как Рахметов, но не на гвоздях, а на осколках битой посуды, ложится спать возле плиты, как возле печки.
Илья одет и, на диване развалившись, Котом Чеширским улыбается.