Поставил Несмелов чайник на стол, за сухарями направился в кухню, а на ходу глянул косо на Феликса Эдмундовича, – но не в дурном смысле «косо», а потому только, что шёл к нему боком, – и странно для одиночества, в котором пребывал, задал громко вопрос портрету:
«Зачем он это мне сказал?.. Ох, хитрый Митрей».
Словно на мелкую печать прищурившись, проводил глазами Дзержинский Несмелова, но ни словом не обмолвился, губ под усами даже не разнял, не шевельнул бородкой-клинышком.
Попил чаю морковного, недельной давности заварки, с морожеными сухарями, чем и удовольствовался. Георгия и Николу поблагодарил за компанию, тагуринской змиевой беззубой пастью в который уже раз – не за сегодня, а вообще – подивился, оставшимся от ужина сухарём прикрыл её, алую, дров в печку подбросил и, на две прорези ремень ослабив, повалился на заскрипевшую под ним железную кровать, повалился прямо в валенках, взгромоздив их латаными кожей задниками на дужку, ими же и отполированную. Лежит, веки смежив, руки за голову. Сытость барскую переживая, заботы житейские перебирает в памяти, по важности их мысленно раскладывает, как и когда от какой избавляться, прикидывает, и тут, в ущерб наступившему было редкому душевному покою, на ум вмешалось вероломно: раз догнал в коридоре Несмелова Засека, обременил его беседой долгой, другой раз догнал, и разговор при этом повторился слово в слово, но и этого, похоже, мало Засеке – догонять опять намерен, сапогами хромовыми объявив об этом, но и он, Несмелов, не прост: оглянулся теперь вовремя, подождал, когда начальник подошёл, взял его под локоть, подвёл, толкуя о пустом, к его же кабинету, вперёд впустил, а сам в коридоре остался, дверь притворил за ним плотно и забыл про него, так как нового, рассудил, всё равно ничего не узнаешь от Засеки. Открыл встревоженно глаза и, обозревая ими матицу, до каждой трещины уже изученную, припоминать иное попытался было. А то, иное, век взаперти будто сидело, вырвалось, запрыгало, как в чехарде, одно через другое – прошлое через настоящее, настоящее через прошлое, исключив из игры будущее, вскоре, натешившись свободой, потянулось упорядоченно вереницей, пока не ухнуло, как в пропасть, взметнув в памяти клуб непроглядной пыли. Напрягся Несмелов, словно резкую боль принуждён стерпеть. Матица, будто поддавшись его взгляду, поплыла по потолку, как хлыст по плёсу – так же. Звук утратил доступ к слуху – буржуйка, судя по ярким, пляшущим на стенах бликам, весело поёт, но её не стало слышно. Будто и лампа на столе сияла только что, но вдруг померкла. И позже сколько-то: расслабился, словно боль поутихла, матицу взглядом водворил на место, обрёл в глазах прежний свет, песню буржуйки заново услышал, рот приоткрыл, чтобы горькое из души выпустить, и подумал:
«Ну, ё-моё… Не напасть ли?»
Подумал так, но не спасся за этим. Мыслям, как пчёлам, леток не перекроешь. И из своей в чужую голову, как из роевни в улей, их не пересыплешь. Думает дальше: «Сегодня ж пятое число… ко Дню – собранье-то торжественное… Крадёшься, крадёшься, – думает Несмелов, – умом весь год, как на цыпочках, чтобы прошмыгнуть, но нет, из-за угла как кошкой будто выскочит, уцепит… и сердце даже прихватило… Забудь, попробуй. Приурочили к такому празднику. На Пасху пусть, на Рождество ли, полно вон праздников поповских… Прошло бы мимо, и не вспомнил… Двадцать лет Революции – вот это дата… У них-то сколько?.. Двенадцать полных. Ох, ёлки-палки… Им бы и помнить, им и отмечать… Так чё, поди, и отмечают: свет, ехал, вон в обеих избах, в одной пляшут, в другой пьют… Отмечают, чё ж ещё-то… не иголку ж, потеряли, ищут. Они-то – ладно, ты вот чё?! Скажи кому, поднимет на смех. Как присушили… И знаешь, что бабьи сказки, но поверишь, будто Панночкины происки… Она всё это, на неё похоже. Она, плюгавка, больше некому. Бога нет, а это-то имеется… Наколдовала. С отцом же было вон. С чьих бы слов, сам ведь свидетель-очевидец. К столбу присушила какая-то стерва, вокруг столба кружал, как возле девки, просто бы так, а то цалует, обнимат – и это столб-то деревянный, – ещё и голову в проушину кладёт, как на плечо-то будто девке… Чумной и чумной сделался, смотреть на него было страшно. Соседка сжалилась, сняла урок, хоть и сама была чуть не при смерти, ещё и старая – под девяносто… Опомнился. Выкопал столб, «полюбовницу», унёс на себе до Ислени и сбросил с крутого берега. Зачем – тоже спросить надо. Все мы, Несмеловы, с чудинкой, такая родова, но тут уж слишком – простоватый…»
Подумал так Несмелов, глянул на портреты, задержавшись дольше на Иосифе Виссарионовиче, после сказал:
– Совсем, похоже, одичал, сам-то с собой уже беседую… Собаку, что ли, завести? Только кормить её кто будет?
На живот со спины вывернулся и лицом в травяную подушку уткнулся. Безучастен дух уснувшей навсегда травы, сам себе толкует сонник через дрёму, своей заботою исполнен, так что и спрос с него невелик, не жди от него сочувствия. Ничего и не ждёт от него Несмелов. Просто лето, глубоко вдыхая этот запах, представить пытается летний луг, а на лугу – собаку и хвостом вильнуть её заставить пробует. Но бесполезно. Прахом лето, прахом луг. А с собакой, с той и вовсе худо: так та и не народилась. Другое выплыло перед глазами.
Канун Чистого понедельника. К исходу шумная неделя масленичная. Гулянкой она была встречена, пирушкой был отмечен и её последний – Прощёное воскресение – день, венцом которому и было это.
Раскрошился иглами колюче, хоть и струится, и стелется вроде мягко, по безбрежной, глухо заснеженной тайге и по измятому метелями – чуть ли не месяц не стихали – насту лунный свет. Как над котлом с кипящим варевом, клубится пар над полыньёй, поднимается облаком выше яра и закрадывается изморозью в ельник, тревожа ночующим там воронам и без того зыбкий сон, – сидят в ветвях, нахохлившись. И в них, в клубах пара, рассеян лунный свет матово и густо. И висит в этом свете большое радужное колесо кольцом венчальным – к крепким морозам, если доверять примете. Похоже, сбудется: прижимает ночь от ночи.
Мчатся – большой костёр на речной косе разожгли мальчишки, к нему торопятся – по берегу, растянувшись в длинную, бесперебойно звенящую колокольцами и бубенчиками цепь, разномастные, но одинаково обелённые куржаком кони, влекут за собой лёгкие, хоть и полные весёлыми ездоками, сани. И впереди всех, в ладной, как игрушка, но для двоих нынче не тесной – на облучке, на небе будто – кошевой, оторвавшись значительно от остальных, – они, будто ликующие с ангелами… На этом бы видению и оборваться, смениться ли другим, чем-нибудь радостным из детства, и не мучить бы жестоко человека, но нет: шаль на милой в инее сверкающем, и лицо её овалом серебрится… «И потом, через год, так же вот, как сейчас, – говорит Несмелов, – так же, да? Скажи, что да!» – «Не знаю… Дожить надо», – говорит она. «Так, так, считай, что дожили, – говорит он. – И через год так, и через два, и через десять лет, и до старости, до смерти, помяни моё слово… А теперь давай по фамилиям, по буквам, – говорит он, – у кого в фамилии сколько букв, столько тот и…» – сам по себе умолк, перебить некому, пауза за него красноречиво досказала: лес, и тот даже внимал, как будто вымер на минуту, то хоть сова где ухнет, мышь ли пискнет, тут – ни звука. «Хитрый какой», – говорит она после той паузы. «Служба у меня такая, – говорит он. – Ну, нет, так нет. Можно и наоборот: ты – по моей, я – по твоей, – и об ресницы её уже шёпотом: – Дуся, Дусенька, душа моя. Не вижу день – и помираю». – «Что? Я не слышу!» – «Что, что?!» – «Я! Не! Слы-ы-ышу!» – «Я говорю: Бэ – е – сэ – тэ – а – ва – шэ – вэ – и – ли – нэ – вэ – вэ – э – а!» – «Ну ты и ловкий! Может, как-нибудь ещё придумаешь, может, Беставашвилинововова?!» – говорит она и смеётся. «Ну, дак а как?!» – говорит он и тоже смеётся. И конь – тот вроде повеселел – и конь смеётся, а то бежал, будто обиженный или голодный. И там, сзади, кто-то захохотал, из догонящих, наверное, – догнали, обошли и соломой в них ещё швырнули; или так это: топот – хохотом?.. Просмеялись все и зубы спрятали от стужи. И она, Дуся-Дусенька, душа его, Несмелова, дышит, чтобы нос не ознобить, – не заметишь, как и отморозишь, – через варежку и говорит: «А ты как будто и не знаешь!» Сказала так, скосилась на него и, не отнимая от лица руки в варежке, из-под ресниц лучисто улыбается. И он, Несмелов, улыбается, он-то уж так: рот до ушей. «Знаю, знаю, – говорит, – как не знать: Несмелова!» – «Ага!» – «Ага – Несмелова Авдотья!» И молчат опять: опять целуются – но так, без той затейливой игры, которую, дурачась, предложил Несмелов, – как Бог на сердце им положит, так и целуются; какие уж тут буквы, Господи, какая уж игра, дело святое – не до шуток, за той, за шуткой-то, лишь скрыться, когда с волнением не совладать. И всё бы ладно, всё бы ничего, звезда вот только, что над ельником зависла одиноко, мешает – в глаз остро-остро, словно колонковой остью, уязвляет, стоит тот чуть лишь приоткрыть, – но перестанет скоро докучать: опустится за ельник. И был он в теле ли, вне тела, когда с ним это совершалось, спроси его – он не ответит…