– Это моя первая ночь в школе, – Сьюзен говорила, – вдали от папы, вдали от дома. У меня распухли глаза; болят от слез. Ненавижу этот запах сосны и линолеума. Разоренные ветром кусты и больничную плитку. Ненавижу эти их веселые шуточки и ледяные глаза. Я оставила мою белку, я моих голубей оставила под призором того мальчишки. Хлопает кухонная дверь, дробь треплет листву, это Перси стреляет в грачей. Все тут фальшивое, все напоказ. Рода и Джинни сидят далеко, в темных холстинковых платьях, и смотрят на мисс Ламберт, а та сидит под портретом королевы Александры и вслух читает по книжке. И рядом висит зачем-то синяя загогулина, вязанье давней ученицы. Стисну зубы, стисну платочек, не то я заплачу.
– Пурпурный луч, – Рода говорила, – от кольца мисс Ламберт ходит туда-сюда по черной кляксе на белой странице молитвенника. Винный, очарованный луч. Наши чемоданы стоят в спальнях неразобранные, а мы тут жмемся друг к дружке под картами всего мира. В партах дырочки для чернил. Здесь мы будем писать наши уроки чернилами. Но здесь я никто. У меня нет лица. Среди всех этих девочек в одинаковых холстинковых платьях я – уже не я. Все бесчувственные, друг дружке чужие. Найду-ка я лицо, спокойное, запоминающееся лицо, его наделю всеведением и, как талисман, буду прятать под платьем, а потом (обещаю) найду лесную ложбину и там стану любоваться своими сокровищами. Это я себе обещаю. И я не заплачу.
– На этой темноволосой, с такими высокими скулами, – Джинни говорила, – платье блестящее, все такое в прожилках, как раковина, – вечернее платье. Оно хорошо на лето, а на зиму мне бы платье тонкое, с красной искоркой, чтоб мерцало при свете камина. Зажгут лампы, а я надену свое красное платье, тоненькое, как вуаль, и оно будет ластиться к телу и вздуется колоколом, когда я, танцуя, ступлю на порог. И цветком распустится, когда я посреди залы опущусь на золоченый стул. А на мисс Ламберт платье плотное, и каскадом стекает с плоеного белоснежного воротника, когда она сидит под портретом королевы Александры и вжимает белый палец в страницу. И мы молимся.
– Ну вот, мы шагаем парами, – Луис говорил, – чинной процессией, в часовню. Мне нравятся сумерки, падающие, едва мы ступаем под эти священные своды. Нравится наш чинный ход. Идем друг за дружкой; садимся. Все наши различия остались за дверью. Мне нравится, как слегка кренясь, но исключительно от собственной вескости, доктор Крейн восходит на кафедру и читает урок по Библии, распростертой на медной спине орла. Я радуюсь; сердце ширится от его внушительной массы. Он дымным клубящимся облаком накрывает недостойную грызь у меня в душе – как мы плясали вокруг елки, и когда раздавали подарки, меня забыли, и та толстая тетка сказала: «Этому малышу не досталось гостинца», и сняла мне с елки блестящий английский флажок, и я разревелся со зла – в ее жалости я не нуждался. А теперь все отодвинуто его властью, его крестом, и я опять вспоминаю, что подо мною земля, и мои корни уходят в нее глубоко, глубоко, пока не оплетут что-то твердое там, в сердцевине. Я опять обретаю это свое ощущенье длительности, когда он читает. Я – часть движения, спица в исполинском колесе, и колесо вращается, вращается, и вот наконец оно поднимает меня, здесь и сейчас. Я был в темноте; был зарыт; но колесо вращается (он читает), и я поднимаюсь в этот сумрачный свет, где различаю, едва различаю – мальчиков на коленях, колонны, надгробные плиты. Здесь нет этой грубости, непрошеных поцелуев.
– Этот скот, когда молится, – Невил говорил, – посягает на мою свободу. Не согретые воображением, слова холодно падают мне на голову, как булыжники, под вздымание и опадание золотого креста. Самые великие слова опошляются тем, кто их произносит. Я одно презренье испытываю к этой религии скорби, к унылым, дрожащим теням, продвигающимся по белой дороге, мимо просади высоких смоковниц, мимо мальчиков, ползающих в пыли – голых мальчиков; и козьи мехи, вспученные вином, висят на дверях харчевен. Я видел. Мы с папой были в Риме, когда путешествовали на Пасху; по улицам проносили качающуюся, кивающую Мадонну; в стеклянном ларце проносили распятого Христа.
Нагнусь-ка я лучше, якобы почесать ногу. Так я увижу Персивала. Вон сидит – вытянулся среди мелюзги. Тяжело дышит прямым носом. Синие, странно лишенные выражения глаза с языческим безразличием устремлены на колонну напротив. Из него бы вышел прелестный церковный староста. Ходил бы с розгой, порол за провинности малышей. Он в тайном родстве с этой медной надгробной латынью. Ничего не видит; не слышит. Он от нас далеко, в своем языческом мире. Но что это – он поднимает руку, сейчас мазнет себя по затылку. Вот за такие движенья влюбляешься – безнадежно, по гроб жизни. Далтон, Джонс, Эдгар и Бейтман тут же щелкают себя по затылку. Но у них не получается так.
– Наконец-то, – Бернард говорил, – поток мелеет. Кончается проповедь. Он в тонкий порошок смолол танец белых капустниц за дверью. Голос у него сырой и шершавый, как недобритый подбородок. Вот он возвращается на свое место враскачку, как пьяный матрос. Уж это как раз могли бы воспроизвести и другие учителя; но куда им – хлипкие, жидкие, в своих серых штанах – они были бы только смешны. Разве я кого презираю? Их шутовские ужимки скорее достойны жалости. Я все просто так беру на заметку, на всякий случай, на будущее, для ссылок в своем блокноте. Когда вырасту, я заведу такой толстый блокнот со множеством страниц, аккуратно помеченных буквами. Я буду туда заносить мои фразы. Под буквой «Б» запишу «Бабочки, смолотые в порошок». Сяду, скажем, писать роман, вздумаю изобразить игру света на подоконнике, загляну в букву «Б» и вспомню смолотых бабочек. Пригодится. Дерево «оставляет на окне зеленые отпечатки пальцев». Тоже пригодится. Только я, увы, без конца отвлекаюсь! Крученым, как леденец, волосом, Библией Селии, в переплете слоновой кости. Луис может наблюдать природу, не мигая, часами. А я скоро сдаюсь, если со мной никто не заговорит. «Озеро моей души, не взрываемое взмахами весел, мирно колышется и скоро погружается в густую сонливость». Пригодится!
– Ну вот мы и выходим из прохладного храма на желтое спортивное поле, – Луис говорил. – А поскольку сегодня рано кончаются классы (день рождения Веллингтона), мы устроимся в высокой траве, пока другие играют в крикет. Я сам решу, быть ли мне среди этих «других»; захочу – пристегну наколенники и пойду через поле во главе игроков с битами. Боже, как все хвостом тащатся за Персивалом! Он крупный. Тяжело бредет через поле по высокой траве, к тому большому вязу. Великолепный, как средневековый рыцарь. И в его фарватере плывет по траве свет. А мы-то, мы – устремляемся следом, как верные слуги, и нас перебьют, как овец, ведь он того гляди ввяжется в безнадежное дело и падет в бою. Сердце во мне ощетинивается; саднит мне бок, оно как два лезвия сразу: одно – я любуюсь его великолепием; и другое – я презираю его неряшливую речь, я, я настолько выше его и – завидую.
– Ну вот, – Невил говорил, – пусть Бернард начинает. Пусть журчит, рассказывает свои истории, а мы раскинемся рядом. То, что мы сами только что видели, он перед нами выложит, но ловко стянув стройной фабулой. Бернард говорит, все на свете – история. Я – история. Луис – история. Существует история про чистильщика сапог, есть история про кривого, про бабу, которая торгует моллюсками. Пусть он журчит себе, а я, лежа навзничь, буду разглядывать тяжелые ноги игроков в наколенниках сквозь танцующие былинки. Все как будто течет и кружит – деревья на земле, в небе облака. Я сквозь кроны смотрю на небо. Там будто тоже играется матч. Вдруг, в белой толчее облаков, я слышу крик: «Счет!», я слышу крик: «Сколько?» Белые облака, встрепанные ветром, роняют дымные пряди. Если бы эта синь могла остаться навеки; если бы все так и осталось навеки; если бы никогда не кончалась эта минута…
Но Бернард все говорит. Они журчат и вскипают – образы. «Как верблюд»… «стервятник». Верблюд – он и есть стервятник; стервятник – верблюд; ведь Бернард – проволока болтающаяся, порванная, но неотразимая. Да, и когда он болтает, нижет свои дурацкие образы, душа делается пустая, легкая. И сам течешь и пузыришься, как его это журчанье; высвобождаешься; чувствуешь: я спасен. Даже щекастенькие малыши (Далтон, Ларпент и Бейкер) чувствуют эту раскованность. И она им дороже крикета. Глотают каждую фразу, едва закипит. Не замечают, как трава им щекочет носы. И потом – все мы чувствуем, что среди нас тяжко лежит Персивал. Он странно, снисходительно хмыкает – и будто дает нам разрешение хохотать. Но вот он перекатился в высокой траве. Жует, я полагаю, былинку. Он заскучал; я заскучал тоже; Бернард мгновенно чувствует, что мы заскучали. Я различаю натяжку, нажим в его фразе, как если бы он сказал: «Послушайте!», а Персивал сказал: «Нет!» Потому что он первый замечает неискренность; и он беспощаден. Фраза спотыкается, увядает. Да, настал жуткий миг, когда власть Бернарда ему изменяет, и никакой уже связной фабулы нет, и он оседает, он дрожит, как рваная проволока, и умолкает, разинув рот, будто вот-вот разревется. Среди мук и опустошений, которые держит за пазухой жизнь, есть и такое – наш друг не в силах закончить свою историю.