Она согласилась.
5.
Регги согласилась ехать со мной, и думала она, наверное, что я заставил её ехать ко мне домой для ублажения собственной похоти. Слишком много было таких в её ночах, слишком многие пользовались ею, а если учесть теории "венского шарлатана", и её беспомощностью перед ними, обладающими похотью и деньгами, двумя вещами, которые, оказываясь вместе, оказываются одним. Мне довольно легко вспоминается та маленькая, стойкая девочка, начавшая раздеваться, спрашивающая о моих "особенных желаниях". Жаль, что память мне не оставила того, как изменилась она, какой она стала после того, как я отбросил все её попытки к физической близости, выражаясь деликатно. Я сказал ей... нет... я объявил ей, что она останется жить со мной, и ещё что-то, увы, не разрешённое к повторению по причинам отсутствия в памяти чего-либо об этом. Всё это я сказал ей так, как мне было суждено впоследствии говорить ей о том, что будет с ней.
В сущности (не оставляю идею психоанализа), всё то время, что Регги пробыла вместе со мной, можно свести к первому дню (исключаю вечер) нашего нахождения рядом друг с другом. Первый, второй, третий, четвёртый, пятые дни мы сидели (полулежали) напротив - она напротив меня, я - напротив её. Мы говорили об отвлечённом, мы любили друг друга, если опять использовать подменну и вытеснение истинного, а в данном случае - подмену истинного значения "любить"; мы срастались в единое, в параноидальный организм, разговаривающий сам с собой, ожидающий неожидаемого, мучающий и терзающий себя, терзанием и мучением наслаждающийся. Иногда этот организм распадался вместе с неожиданным расширением моих или её зрачков, и тогда я получал возможность всматриваться в неё полностью, не отдавая ничего из себя на отвлекающий разговор. Всматриваться. Только смотреть.
Я чувствовал каждый её всплеск, каждую прелюдию к удивлению, каждое мгновенное сомнение, обязательную смерть это сомнения. Регги, теперь я знаю, что я мог бы сказать тебе о том, что смерть, к моему непонимающему и нелегкому сожалению, всегда обязательна.
Я смотрел на неё, я наблюдал её, наблюдал за теми тончайшими изменениями в её лице, сопровождающими какие-то фразы соответствующим заданному ею настроению тех слов, которые произносила она вслух и которые оставляла себе. Мне хочется обратить внимание на три вещи, ибо никак кроме вместимого слова "вещь" я назвать не решаюсь те три вопроса, ответов на которые Регги потребовала у меня. А именно: первым, о чём она спросила, была причина моих просьб к ней остаться рядом со мной. Я не знал причины, но знал, как ответить. Она осталась с моим ответом. Моё имя стало её следующим вопросом. Регги спросила моё имя. Я не ответил. Я удивил её. Я удивил её отказом. Я удивил её отказом назвать ей моё имя. Я запрещал его. Я не хотел обладать им. Я не хотел, чтобы оно обладало мной. Отказом я спровоцировал у неё желание узнать имя - желание, которое так и не осуществилось. Объяснить этого причину я не смогу, хотя это тоже является совпадением, заведомо известным. Объяснять это - тщетно и преступно. Я отрёкся от имени своего. Если бы мог, я отрёкся бы и от его обладателя. И осталось третье, самовольно причисленное мною к её вопросам - я попытался создать табу, предложив ей не в коем случае не касаться моего прошлого, в обмен на то же с моей стороны. Она, чувствуя, что я жду её согласия, смущенно и несколько нерешительно дала его, я помню это. (Так, нелепые отрывки, вызывающие сентиментальность, их сладко вспоминать, пока ещё сладко). Регги очень часто извинялась, почему-то считая себя обязанной мне, но я попросил её больше не приносить мне никаких извинений - я ненавижу их. Так, нерешительно и боязливо начиналось то, чему было суждено закончиться.
6.
Обращая предродовые схватки памяти к календарно инициализированным дням, я складываю оставшиеся ещё куски происходившего, заполняя пустоты недостающего выдуманным, чтобы, освежив представление, подменить устаревшую и рассыпавшуюся от небережливости картинку более свежей версией, в которой новые краски почти уничтожили следы прикосновения мастера, когда-то создавшего закрашенный теперь шедевр. Мне представляется следующее: вот она, и вот, значит, я.
Я - одиозный, бешенно спокойный, сомнительно-уверенный, потакающий всем своим чудачествам, рассудительный и безрассудный. Всё противно.
Она - милая, удивляющаяся, смеющаяся, уверенности - никакой. Уверенность - выдумка циников-практиков, прикрывающих пуританством и находчивостью самые низменные либидо. Либидоцинизм. Уверенность придумана ими, машинами, поглащающими низменное и низменное выдающие, живущие по канону, больше всего боящиеся канон переступить, легко меняющие псевдоканоны в угоду настоящему, канону измены, стремящиеся быть уверенными ради успеха, заставляющие себя быть уверенными. И уверенность выдает причину - комплекс крайней неуверенности - доказательство ab absurdo. К чему я это - в Регги не было уверенности, и неуверенности не было. Уверенность и неуверенность - вещи наигранные. В ней же не было ничего из наигранного. Всё было таким, как было. Она позволяла мне изучать её, мыслями проникать внутрь. Мне никогда не было ничего безынтереснее людей, и никогда не существовало для меня ничего, что было бы интереснее человека. Не каждого - некоторых я анализировал для маленького удовольствия небрежно убеждаясь в правильности всего лишь одной секунды взгляда, достаточной для ознакомления со всем крайне незначительным пространством, какое в человеке присутствовало. В таких не было ничего любопытного. Ни извращения, ни прельщения. Регги изначально была бескрайней. Во всех мыслимых мной отношениях.
И вот эти две фигурки, моя и её, удивительно смешны мне. Смешны только потому, что я пытаюсь неумело анализировать нас. Не так, впрочем, неумело, чтобы не отвечать себе на вопросы, возникавшие и требующие умереть, быть убитыми ответами, любыми, даже ложными - я умею убеждать себя. А если дополнить это тем, что было получено мной впоследствии, то после таких разрывов в грубом полотне раздражающего текста следует быть более осторожным с непрочными (непорочными) нитями слов.