Но, – при уважении к зову судьбы, круто поменявшему физико-математическую Данькину участь, – чур, меня, чур.
Порадовавшись тёплой волне, накатившей из прошлого, слегка сдвинулся за пилон, чтобы утомительно-общительный Данька, не дай бог, не заметил меня, но он, помахивая фирменным пакетом от «Лэнда», свернул к секции сумок и чемоданов.
Выпрямляется Пизанская башня.
Под нажимом политкорректности?
Новая нормальность?
Ну и ну…
Истекал обеденный перерыв, офисный планктон покидал кофейню, а я всё ещё пытался привести мысли свои в порядок.
Снова кольнуло: я повторял отца не только шаркающей походкой, но и манией сочинительства?
Если что-то и было написано мне на роду, то написано было столь неразборчивым почерком, что я, как ни старался, не смог расшифровать судьбоносное послание. Однако наличие послания свыше не вызывало сомнений, придавало дням смысл.
И этот неясный смысл, будучи невостребованным, убывал, как убывало и отпущенное мне время… Время, кстати, – более чем удачное: не опалила, хотя близко прогремела, война, меня неплохо выучили в школе и институте, выпустили вроде бы на накатанную дорогу, – полтора месяца взаперти, в психбольнице на Пряжке, где пригрел меня Душский и где сочинял я первый роман, не в счёт, – итак, не высылали за 101-й километр, не цензурировали, юность, одарившая исключительными друзьями, совпала с хрущёвской оттепелью, когда расширялись горизонты, развязывались языки, укорачивались юбки… – спасибо судьбе! Но, быть может, беда моя была в том, что я, не повстречав серьёзного сопротивления, не смог раскрыться… по причине послабления лет все «испытания», выпадавшие мне, куда с большим основанием, чем реальные отцовские беды, стоило бы квалифицировать как «мелкие неприятности»? Порой, в часы бессонницы, я укорял себя в том, что жизнь свою растранжирил по мелочам; если бессонница затягивалась, причислял себя к неудачникам, нытикам, был готов перечеркнуть себя, как плохую фразу.
Кроме того, к безутешным самооценкам подвёрстывались мрачноватые предпосылки: неудачниками, – по их признаниям, – были мои родители; неудачница-пианистка, неудачник-ортопед-мемуарист наделили меня ущербными генами? Во всяком случае, если высокие свершения и маячили ещё впереди, то реализация их, желанных свершений, с учётом критического возраста моего, явно затягивалась.
Личная жизнь моя превратилась давно в руину; роман с Нелли был бурным, но скоротечным; не сошлись характерами? – «Ты – болезненное исключение из рода человеческого», – смеялась Нелли, быстро раскусив меня; ей нельзя было отказать в наблюдательности, разяще-зоркой: «сухой и холодный, ты опаляешь внезапными вспышками страсти, фантазии, остроумия, но после кратких возгораний опрокидываешься в сумрачный свой характер, в сумрак бесценного своего сознания, и я остаюсь одна под тучами, на ветру». Нелли, в противовес мне, квёлому мечтателю-созерцателю, особа витальная, темпераментная и сверхактивная, – как утомляла её активность! – торопилась жить и спешила чувствовать; моя мать, не питавшая к Нелли симпатий, изрекла однажды, поправляя компресс на лбу: «подмётки на бегу режет», – после меня, «сухого и холодного», сменив при подъёме по социальной лестнице нескольких, один успешнее другого, мужей, Нелли, руля «Лексусом», не справилась с управлением и погибла в автокатастрофе в Америке вместе с самым успешным мужем своим, знаменитым органистом и дирижёром Готбергом: супруги возвращались с триумфального концерта в вашингтонском Кеннеди-центре. Занозой в мозгу засела марка престижной японской машины? – перед отбытием в заокеанский рай Нелли приходила за подписью на справке для ОВИРа и, осмотревшись в скудной моей обители, пожурив за «безбытность», за «внутреннюю бездомность», (её отличала меткость суждений) призналась, что мечтает о «Лексусе», роскошном и мощном: гибельную автомечту, idea fix premium, ей предусмотрительно навязала изощрённая в бытийном сюжетосложении судьба, – не по иронии ли судьбы мёртвыми узлами слова и поступки связаны-перевязаны? Опереточно-демонический, с бетховенской гривкой, Гарри Готберг, грозно нависавший над запуганным оркестром, учился со мной в одной школе, да, в 308 школе, на Бородинской улице, да, мир праху… После Нелли были другие женщины, которых я любил и которые любили меня, всё чаще я извлекал из картотеки памяти их прекрасные лица, но выяснялось в ночных разборах полётов, что любовь делала нас несчастными, а воспоминания лишь подпитывали ноющую боль в сердце. По мере того, как чувства растворялись в кислоте прошлого, я, – дивясь разнообразию и вздорности женских натур, очаровывавших меня, – ощущал, однако, что сам был виновен в недоразумениях и ссорах, разрывах.
И, естественно, редел круг общения.
Почти одновременно ушли институтские друзья: художник Рохлин, поэт Алексеев; я коротал теперь в беседах с ними часы бессонницы.
Да, ушедшие становились спутниками моего одиночества.
Ушли один за другим – и все нелепо, – друзья школьных лет: Бызов, Шанский, Бухтин-Гаковский, их никто не мог заменить. Не стало и Германтова, – присутствие в жизни моей Германтова и искусствоведческих фантасмагорий его, было, как почувствовал я после таинственного ухода Юры в венецианскую ночь, одной из последних подпорок; мой мир обезлюдел, а когда угасла Глаша, верная подруга, собака-долгожительница, – в бескорыстной любви она меня поднимала на пьедестал, очень за меня, непутёвого, тревожилась, сокрушёнными вздохами оценивая мои поведенческие оплошности, – помню, как ощутил в груди холодную пустоту; узы, связывавшие с теплом быта, были разорваны, я, опустошённый потерями, остался один на один с собой, а ведь истекающая жизнь, увиденная усталым, но въедливым ещё взглядом, предстаёт как цепь неудач.
Ко всему, деградировала зодческая моя карьера, хотя я, поверьте, немалые подавал надежды; не вдаваясь в подробности, скажу только, причём, не ради оправдания своих неудач, что под натиском «прогресса» деградировало и само архитектурное проектирование – многосложная и тонкая профессия, от века призванная синтезировать в пространственных формах искусство и инженерию, обезличивалась: архитектурная образность оскудевала, девальвировалась, доли «творческих порывов» в коллективной рутине скукоживались, замыслы нивелировались. В угоду всепобеждающей «простоте», – вытравлялось нечто неуловимое, но волнующее, изредка превращавшее архитектуру в искусство; а ещё всевластие заказчиков, вздорных, удручающе-примитивных. Терпение моё иссякало, после болезненных колебаний я, наконец, расстался с остатками иллюзий и, – пересидев в «Ленпроекте» формальный срок на десяток лет, – вышел на пенсию.
Что называется, – «вне игры»
Свобода?
Гнёт?
Муторное, скажу, состояние: никаких геройств, конфликтов, конфузов, иссякли земные страсти, – только пассивная строптивость, но я и за неё, получается, был наказан, лишился привычных подпорок, привязок к извечному порядку вещей; анонимные силы понудили зависнуть в невесомости, в нелепой позе? – освобождённый от обязательств, выброшенный из хронологии; дни были неотличимы.
И дней оставалось всё меньше.
Бесполезно истекали они в запоздавших сетованиях на замедленное развитие, на расточительный разброс интересов (полжизни проторчал в Эрмитаже), – я корил себя за просвистевшие годы, за слепую покорность растраченному на «умные» застольные разговоры времени, которое неблагодарные прагматики обличают как безвременье… что осталось от тех интереснейших разговоров, дым?
Между тем переместилось в мир иной почти всё моё поколение; обо мне мало кто (из живых ещё) мог бы вспомнить.
И уж точно, – никто во мне не нуждался; удивительно ли, что с полчаса назад, на Владимирской площади, я усомнился в своём присутствии в солнечном и многолюдном, куда-то спешившем мире.