И все это Афанасий Иванович рассказывал, стараясь как можно тщательнее очистить поверхность земли в горшке своего любезного рододендрона, не поднимая на меня глаз и устремив все свое внимание на цветочную землю и на свою работу; но, вдруг заметив, что и я курю мои соломенки-пахитосы, он быстро взглянул, стоит ли в приличном расстоянии от меня бронзовая пепельница. Вследствие этого не по натуре его быстрого движения я сказал ему:
– Не опасайтесь, дорогой Афанасий Иванович, я у вас не насорю. Но скажите, пожалуйста, гость ваш, так вас огорчивший, ведь это тот молоденький гусар, что сейчас от вас вышел хохоча?
– Да, да, – отвечал Синицын, – тот самый. И вышел, злодей, с хохотом от меня, восхищаясь тем, что доставил мне своим визитом работы на целый час, чтоб за ним подметать и подчищать. Еще слава богу, ежели он мне не испортил вконец моего рододендрона. Я, вы знаете, не прочь принять товарища и угостить чем Бог пошлет; но терпеть не могу, когда приятели нарушают заведенный у меня порядок, и невольно в таком разе отвечаю им словами мельника в Сан-Суси из известной исторической побасенки Андриё: «Chacun est maitre dans sa maison!»[39][40]
Спустя несколько времени добрейший Афанасий Иванович, приведя все в порядок, несколько поуспокоился после визита шаловливого гусарчика, произведшего у него такую кутерьму, и сидел уже, поджавши ноги, на диване, усердно занимаясь другим важным делом – расчесыванием волнистой шерсти великолепного своего Атаргуля (тогда романы Евгения Сю были в великой моде[41]), эспаньоля[42] темно-кофейной масти, пользовавшегося привилегиею ложиться с ногами на диван; но, впрочем, и то правда, что щепетильно-аккуратный и опрятный, как квакер или гернгутер[43], как его называли полковые товарищи, владелец этого изящного пса дозволял ему эту исключительную льготу не иначе как по личному удостоверению в том, что тринадцатилетний мальчик-казачок Фифка (т. е. Феофилакт), имевший специальною обязанностью пестунство и уход за Атаргулем, старательно вытер лапы своего воспитанника после каждого его возвращения со двора.
Чтоб не играть долго в молчанку, которая с Афанасием Ивановичем была, впрочем, довольно обыкновенна, а вместе с тем несколько заинтересованный моею встречею с гусарским офицером, обратившимся ко мне с такою странною шуткою, я спросил Синицына: «Кто же этот гусар? Вы называете его Майошкой, но это, вероятно, школьная кличка, nom de guerre[44]?» – «Лермонтов, – отвечал Синицын, – мы с ним были вместе в кавалерийском отделении школы; только он и несколько других юнкеров оставались в школе после меня, почему надели эполеты лишь в прошлом году[45]. Я их всех чинами перегнал, потому что на днях ведь меня произвели в поручики, что чудо из чудес у нас в конной гвардии, где все страх как засиживаются в чинах, не то что в кавалергардах, у которых почти что год, то чин; долго эти господа там не служат, а больше всё разлетаются в адъютанты или выходят в отставку и уезжают за границу. Наши же все служаки; к тому же у нас много остзейцев, а эти как где засядут, так сидят там крепко, стараясь перетащить к себе побольше своих земляков».
– Вы говорили давеча, любезнейший Афанасий Иванович, – спросил я, почти не слушая служебных рассуждений моего собеседника, – вы говорили, что этот гусарский офицер, Лермонтов, пишет стихи?
– Да, и какие прелестные, уверяю вас, стихи пишет он! Такие стихи разве только Пушкину удавались. Стихи этого моего однокашника Лермонтова отличаются необыкновенною музыкальностью и певучестью; они сами собою так и входят в память читающего их. Словно ария или соната! Когда я слушаю, как читает эти стихи, хоть, например, Коля Юрьев, наш же товарищ, лейб-драгун, двоюродный брат Лермонтова, также недурной стихотворец, но, главное, великий мастер читать стихи, – то, ей-богу, мне кажется, что в слух мой так и льются звуки самой высокой гармонии. Я бешусь на Лермонтова главное за то, что он не хочет ничего своего давать в печать, и за то, что он повесничает со своим дивным талантом и, по-моему, просто-напросто оскорбляет божественный свой дар, избирая для своих стихотворений сюжеты совершенно нецензурного характера и вводя в них вечно отвратительную барковщину. Раз как-то, в последние месяцы своего пребывания в школе, Лермонтов, под влиянием воспоминаний о Кавказе, где он был еще двенадцатилетним мальчишкой, написал целую маленькую поэмку из восточного быта, свободную от проявления грязного вкуса. И заметьте, что по его нежной природе это вовсе не его жанр, а он себе его напускает, и все из какого-то мальчишеского удальства, без которого эти господа считают, что кавалерист вообще не кавалерист, а уж особенно ежели он гусар. И вот эту-то поэмку у Лермонтова как-то хитростью удалось утащить его кузену Юрьеву. Завладев этою драгоценностью, Юрьев полетел с нею к Сенковскому и прочел ее ему вслух с тем мастерством, о котором я уже вам говорил сейчас. Сенковский был в восторге, просил Юрьева сказать автору, что его стихотворения все, сколько бы он их ни давал, будут напечатаны, лишь бы только цензура разрешила. А та-то и беда, что никакая в свете цензура не может допустить в печать хотя и очаровательные стихи, но непременно со множеством грязнейших подробностей, против которых кричит чувство изящного вкуса.
– А, вот что, – заметил я, – так эта прелестная маленькая поэма «Гаджи-Абрек», напечатанная в «Библиотеке для чтения» прошлого, 1835 года, принадлежит этому маленькому гусарику[46], который сейчас почти закутал меня капишоном своей шинели и уверял меня, личность ему совершенно не знакомую, что его гусарский плащ целуется с моею гражданскою тогою, причем употребил один очень нецензурный глагол, который может быть кстати разве только за жженкой в компании совершенно разнузданной. Кто бы мог подумать, что такой очаровательный талант – принадлежность такого сорвиголовы!
– Ну, эта фарса с шинелью очень похожа на Лермонтова, – засмеялся Синицын. – За тем-то он все хороводится с Константином Булгаковым[47], проделками которого нынче полон Петербург, почему он, гусь лапчатый, остался лишний год в школе. Однако, многоуважаемый В[ладимир] П[етрович], я с вами не согласен насчет вашего удивления по поводу поэтического таланта, принадлежащего сорвиголове, как вы сказали. После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться сочетанию талантов в Лермонтове со страстью к повесничанью и молодечеству. А только мне больно то, что ветреность моего товарища-поэта может помешать ему в дальнейшем развитии этого его дивного таланта, который ярко блещет даже в таких его произведениях, как, например, его «Уланша». Маленькую эту шуточную поэмку невозможно печатать целиком; но, однако, в ней бездна чувства, гармонии, музыкальности, певучести, картинности и чего-то такого, что так и хватает за сердце.
– Не помните ли вы, Афанасий Иванович, – спросил я, – хоть нескольких стихов из этой поэмки? Вы бы прекрасно угостили меня, прочитав из нее хоть какой-нибудь отрывок.
– Как не знать, очень знаю, – воскликнул Синицын, – и не только десяток или дюжину стихов, а всю эту поэмку, написанную под впечатлениями лагерных стоянок школы в Красном Селе, где между кавалерийскими нашими юнкерами (из которых всего больше в этот выпуск случилось уланов) славилась своею красотою и бойкостью одна молоденькая красноселька. Главными друзьями этой деревенской Аспазии были уланы наши, почему в нашем кружке она и получила прозвище Уланши. И вот ее-то, с примесью всякой скарроновщины[48], воспел в шуточной поэмке наш Майошка[49]. Слушайте, я начинаю.