Чтобы позабавить себя (никого рядом не было), я стала раздумывать о феномене женской ночной рубашки в аспекте сантехники. Та, что была на мне, – из черного шелка, вполне, на мой взгляд, эротичная, в популярном смысле. В ней можно было и прогуливаться, и пойти на маскарад, учитывая, что женственность – в любом случае маскарад. Я понимала, что такой черный шелк – классика женского белья. А в довершение картины на мне были «шаманские тапки», как их называли мои дочери. Это замшевые бархатные боты, отороченные пышным, неприятно реалистичным искусственным мехом, который на одном сапоге свисал, будто хвост, и хлестал меня по лодыжкам, пока я ходила по квартире, разыскивая штуку под названием «суперныряльщик». Боты подарил мне один приятель: он решил, что меня нужно немного «подмотать», как он это назвал, вроде бы это слово из обихода сантехников, и оно означает – закрыть неровности или голое. Меховые боты с их успокаивающим теплом и волшебными свойствами (кажется, я фантазировала, что сама содрала эти шкуры с добытых животных) я ценила, а куртка казалась контрапунктом к черной шелковой сорочке.
Я человек. Я женщина.
А может, я шаманка?
В этом направлении я бы хотела продвинуться немного дальше. Шаманы-мужчины часто надевали женское платье. У них была главная функция в культе. Мне рассказывали в Корее, что шаманкам позволяется носить мужскую одежду, чтобы в их физическом теле возникала мужская составляющая. Не для того ли на мне эта грубая куртка? Работа шамана – путешествовать по иным мирам, а моя – лазать по внутренностям труб под раковиной, выясняя, как они состыкованы с засорившимися трубами под ванной. Руки у меня зачесались, как бы воодушевляя на ждавшие меня подвиги самостоятельного ремонта. Из труб после длительных раскопок с помощью вантуза и непостижимой машинки кардиолога извлекся плотный осклизлый узел волос. Чистка труб оказалась сродни археологии. Волосы – продукт человеческой культуры, извлеченный из толщи земли. Вантуз показал себя прекрасным и полезным инструментом. Вода вновь свободно побежала в слив, и я помотала сальным комом волос в одиноком торжестве. Я стала думать, что могла бы не только раскопать Древний Рим, но и починить в нем водопровод. Понятно, что тогда мне понадобилась бы своя замысловатая машинка, как у соседа. Кардиолог пригласил меня выпить по бокалу вина, когда я верну инструмент. Был риск, что когда-то я снова влюблюсь, но уж точно я не собиралась отдавать сердце кардиологу.
В тот же день я разбила в ванной сад. Посадила высокий кактус и еще кое-какие суккуленты и составила их на полку рядом с ванной. Они были колючими, из некоторых торчали острые белые шипы. Похоже, пар от горячей ванны вызывал у них какое-то эротическое буйство, потому что суккуленты начали расти с сумасшедшей скоростью.
Дома все стало в буквальном смысле меньше (кроме суккулентов), а моя жизнь стала больше. В те трудные дни я соглашалась на любую работу и морщилась, когда из почтового ящика разлетались счета. Я стала понимать: что мне нужно, так это полный достаток правильных вещей. Свет, небо и балкон – правильные вещи. Мои дети в поисках пути сквозь нашу новую историю взялись формировать ее сами, чтобы она стала их собственной историей, и поддерживали тесную связь со своим отцом, и это тоже были правильные вещи. И квартира, полная поющих подростков – когда младшая дочь возвращалась из школы с компанией подруг, – тоже была правильной вещью. Отсутствие спокойного места для работы не было правильной вещью. Жизнь без животных не была правильной вещью. Но как возьмешь животное в квартиру на шестом этаже? Мы думали о золотой рыбке, и решили, что лучше ей будет в пруду. Дочь говорила, что завела бы мышь, но так и не завела. Мы обсуждали попугая, но и это ни к чему не привело. Дочь одно время рассуждала о том, что хорошо бы поймать в парке белку и поселить у нас. Поймала ли она ее? Расчесывала ли ей хвост каждое утро перед уходом в школу? Об этом она мечтала, но этого не случилось. Вместо этого дочь читала в кровати «Великого Гэтсби», а потом сообщила мне, что Скотт Фицджеральд писатель не очень. Иногда животные утешают лучше, чем книги.
* * *
Подруга Джемма сказала мне: «Заставь комнату работать на тебя. Поставь письменный стол. Полки. Притащи коробки из гаража и распакуй книги. И попробуй жить с цветом». Она имела в виду – покрасить стены в какой-то цвет, кроме белого. «Желтый хорошо тебе подойдет, – настаивала она, – и он расширяет восприятие». На этих словах я вспомнила, как мы выкрасили потолок в спальне семейного дома в цвет, именовавшийся «английский небесный свет». Потолок выглядел как хмурое свинцовое небо. Даже когда на улице светило солнце, в комнате шел дождь. День за днем и ночь за ночью.
В новой жизни я решительно настроилась жить с цветом.
Стены комнаты я покрасила в желтый. В благотворительном секонд-хенде купила роскошные оранжевые шторы и повесила на стену африканский щит, сделанный из куриных перьев, выкрашенных в розовый. Он был два фута шириной и выглядел как гигантский распустившийся цветок. Щит был сшит так, что мог складываться и разворачиваться. Но повешенный на стену, он всегда оставался развернутым, в дни, когда я эмоционально свернулась. Я нуждалась в щите, чтобы оградиться от ярости моей прежней жизни. Наверное, я могла бы сказать, что защищаюсь от нее цветком.
Мой кумир – восьмидесятиоднолетняя художница из Южной Африки по имени Эстер Малангу, которая решила стать художницей в десять лет, наблюдая, как ее мать и бабка пишут кистями из куриных перьев. Она и сама была произведением искусства: одежда расшита бусами, на руках, на ногах, на шее браслеты и колье. Мне хотелось бы с ней поговорить, но я не знала, что хочу ей сказать.
«Эстер, я не знаю, как жить в этом желтом. Не знаю, как жить в моей новой жизни».
Я бесилась от этих желтых стен.
А от занавесок оранжевого шелка я начинала чесаться, едва открыв глаза.
Я сняла щит и покрасила все стены, кроме одной, снова в белый. Щит заменила шелкографическим портретом Оскара Уайльда. После этого я взялась за моль в кухне. Мотыльки напоминали о романах Маркеса, кружили надо мной, будто мелкие слепые демоны, вскормленные на блинной муке и овсянке из моего буфета.
Моли, казалось, нравится садиться на фотографии, прикрепленные магнитами к дверце холодильника. Я прицепила две. На первой была английская ваятельница Барбара Хепуорт в возрасте шестидесяти лет, с резцом в руке привалившаяся к огромному деревянному шару, который она режет. Она взорвала плотный массив дерева, вырезав в нем полость, дыру, – после рождения первого ребенка в 1931 году. Искусство скульптуры Хепуорт называла трехмерным представлением идеи.
На второй фотографии другой скульптор, Луиза Буржуа, в возрасте девяноста лет, со стальным резцом в руке, опирается на белую шарообразную скульптуру, высотой ей до пояса. На Луизе шифоновая блуза, поверх – черный жакет, седые волосы собраны в хвост, в ушах золотые сережки-колечки. Буржуа исповедовала немодную идею: творю, потому что не могу вместить собственных эмоций.
Да, зачастую чувства бывают слишком мучительны. Последние несколько месяцев я только и делала, что пыталась не чувствовать ничего вообще. Буржуа выучилась шить в раннем детстве, в гобеленовой мастерской родителей. Игла представлялась ей инструментом психологической починки – а починить, говорит она, ей хотелось прошлое.
От прошлого мы либо умираем, либо становимся художниками.
Пруст тоже шел к этой мысли, и нащупал другую, более подходящую к моей тогдашней жизненной ситуации:
Идеи – это заменители горестей; в то самое мгновение, когда происходит это замещение, скорби утрачивают часть своего вредоносного действия на наше сердце[5].
Сражаясь с молью и разнообразными горестями, и с прошлым, которое каждый божий день возвращалось меня мучить, я бросала взгляды на двух художниц, косо прицепленных на дверцу холодильника. То особенное свойство внимания, с которым они спокойно обтачивали изобретенные ими формы, придавало им в моих глазах необычайную красоту. Лишь такая красота имела для меня значение. В эти смутные дни письмо осталось одним из немногих занятий, гасившим тревогу о неясном завтра, о том, что с нами будет дальше. Где-то возникала идея, подплывала ко мне, может быть, переродившаяся из горя, но я не знала, не убьет ли ее мое свободно блуждающее внимание или тем более внимание направленное. Разворачивать любое число идей во всех временных измерениях – великое удовольствие писательского труда. Но писать мне было негде.