Налитое белое тело среди темно-серых маков. Воображение румянит кожу, оживляет зелень, зажигает алым каждый цветок. Эта томная красавица, прилегшая подремать на маковом поле, – двоюродная тетя Таи, умершая в тридцать два от женского рака.
Каждая фотография – маленькое окошечко, за которым происходит с кем-то жизнь: ароматы, облака, краски, хрупкие сны. Взглянуть вневременным оком в объектив, всего на миг, пока открыт затвор, как в замочную скважину, и замереть, и надумать, и никогда не узнать, как было на самом деле.
Среди фотографий зачем-то картинка с конфетной коробки фабрики Крупской. «Руслан и Людмила». Так получилось, что над нею больше старых, черно-белых снимков, а внизу – новых, цветных. Будто бы Руслан на коне, с мечом и щитом, как Харон, охраняет условную границу между миром мертвых и миром живых.
Белоголовые голые дети на пляже: глаза-щелочки, засвеченный край.
Люся, Тая. Битвы из-за лопаток, кукол, пластмассового крыла, отломанного от бабочки на колесиках, десятирублевки, найденной в песке, – души, перемешанные в шейкере общего детства. Люсина сестра стоит поодаль, деловито, в белых трусах. Она считает себя слишком взрослой для купания голышом.
Родители Таи и родители Люси собрались вместе, праздновать: кто-то прожил еще один год и не умер. С ними Таина бабушка и ее муж, по-стариковски сюсюкающий, похудевший, тряский, как тонконогая поганка, за полгода до своей кончины. Все сдвинулись к одному углу стола – уместиться в кадре. Помимо лиц, око фотоаппарата, неспособное ничего упустить, увековечило и поредевшие веера ломтиков колбасы, и вскопанные салатницы, и початую банку соленых огурчиков, «своих, с дачи».
Прошлое лето. Лодочная станция. Тая в закатанных штанах, босая, с веслом. Уверенная поза, густой чайный загар. Мокрые волосы – веревочками. Кепка – залихватски наискосок. Никто бы в жизни не подумал, что эта девчонка может считать себя толстой или некрасивой. Да, не худышка. Крепкие ноги, плечи. Женственные бедра…
Прошлое лето. Зацвели стенки колченогих пляжных кабинок, пропахших мочой и застоявшимся бытом советских санаториев. Вечером – мятый лист металла в пятнах ржавчины. Утром – яркое граффити.
Прошлое лето… Играть в Бэнкси было весело, пока не появилась надпись на автобусной остановке. Пока никто не догадывался. Пока Захар не дал понять осторожно, через друзей: ничего не может быть.
Запах девичьей комнаты – теплый, мыльный, пудровый.
В мягких волнах сквозняка чуть заметно покачивается и вертится привязанный к люстре невероятный шар из цветной бумаги – кусудама.
Голова Таи плавает в подушке – яблочко в молоке.
По утрам, еще не окончательно проснувшись, в полудреме, ты ощупываешь свое тело под одеялом. Раньше, чем открываешь глаза. Будто бы что-то могло измениться. Будто бы могло за одну ночь затопить холодным приливом студенистого целлюлита любимые атоллы подвздошных костей, высокий холмик лобковой. Прекрасные четкие линии.
Ты боишься заснуть фигуркой-оригами и проснуться мягкой бесформенной грудой. Ты боишься обнаружить, что нежданно заволокло жиром глубокую чашу живота или затупились острые грани грудной клетки.
Ты ощупываешь.
Твое оригами-тело здесь. Оно пока с тобой. Боже, как это прекрасно. Боже, как ты хочешь это сберечь! Как боишься потерять! Вокруг столько еды… Еда – страх. Еда – боль. Еда – наслаждение.
Когда ты встанешь, родители позовут тебя завтракать. Они будут при тебе намазывать на ломти булки нежный плавленый сыр. Они будут пить густой от сливок кофе с сахаром. Он пахнет так сильно, что воздух в кухне кажется тягучим и сладким. Как карамель.
Ты пройдешь мимо кухни, растягивая воздух-карамель торопливыми шагами, боясь увязнуть и остаться. Ты скажешь родителям, что позавтракаешь у Люси.
Ты должна так сказать.
Если ты сядешь за стол, то не удержишься.
Ты съешь слишком много.
И, чтобы защитить твое оригами-тело…
…тебе придется делать ЭТО.
Тая берет джинсовую сумку через плечо, расшитую бисером, – с нею она не расстается, там ее блокнот, карандаши, мелки, ручки. Баллончик в потайном кармане.
В кухне приемник заикается в полосе помех, отец на Высоцком сделал погромче; закипающий чайник шумит, как ветер в деревьях, уютно позвякивает посуда.
Мама:
– Ой, ну куда, уши закладывает. Да и треск такой.
– Минуту погоди, сейчас песня кончится. Люблю ее.
– Ладно, хорошо хоть не Летов, а то врубаешь на весь двор диски свои в гараже, стыдно…
Мама открывает холодильник:
– Ты колбасу доел? Вчера оставалось полпалки.
Отец:
– Не брал. Наверное, Тая ночью пришла голодная. День-деньской пропадает, ни обеда, ни ужина.
Высоцкий окончательно захлебнулся помехами; отцу не без сожаления пришлось завернуть круглую, как бутылочная пробка, ручку громкости.
– Да брось. Не может девочка столько съесть.
Отец не глядя, невероятно быстро – на автомате – сворачивает салфетку в лотос.
Тая с детства помнит повсюду оригами – невесомые, стремительные, остроугольные фигурки. Любой конфетный фантик в отцовских руках меньше чем за минуту превращался в игрушку – в цветок, в лягушку, в птицу.
Таечкины самолетики летали дальше и быстрее, чем у других ребят.
– Остатки булки тоже куда-то делись, – сетует мама, – и новый пакет печенья.
– Могла сама куда-нибудь сунуть, как из магазина пришла.
Тая крадется на подушечках пальцев, как рысь, мимо приоткрытой двери в кухню. Но у мамы зоркий глаз и ухо востро.
– Таисия! Доброе утро.
– Доброе, мам.
– Куда без завтрака? Опять соседей объедать? Торчишь там постоянно, как голодная собачонка, вот тебя за стол и приглашают – из вежливости. На самом деле никто кормить тебя не хочет. Садись. Поешь дома как следует. А то мне опять за тебя краснеть. Подумают, голодом тебя тут морят.
А когда ты, мама, не краснела?
Маме регулярно приходилось краснеть: перед гостями – за «художественный бардак» в комнате дочери. Перед гостями особенно тщательно распихивались по углам ненужные вещи, подметались неделями не метенные полы, протиралась запыленная мебель.
В простые дни маме было некогда; с девяти до пяти пропадала она в своем загнивающем (физически и морально) НИИ, где в трудно проветриваемых затхлых помещениях, забитых отжившими приборами, на сорок лет задержался воздух эпохи застоя. А потом она уставала.
Маме приходилось краснеть перед учительницей. За огрызок яблока, сунутый в батарею в кабинете математики в начале пятого класса. За побеги с субботников в школьном дворе. За пряди, выкрашенные зеленкой.
Удивительно, что красный цвет не въелся в мамино лицо навечно.
Перед продавщицей, кондукторшей, консьержкой, билетершей в парке аттракционов… Маме приходилось краснеть за Таю везде.
Во всяком случае, так она говорит.
С крыльца послышался деликатный стук по дереву.
– Войдите! – прокричала мама из кухни. – Это к тебе, наверное, председатель. Где шоколадка? Вчера вроде была. «Альпен гольд» – бормотала она вполголоса. – К чаю нечего поставить. Барабашка, что ли, у нас завелся?
Председатель вошел, откинув рукой тюлевую завесу от мух, заменявшую летом дверь.
– Здрасьте, дядь Ген.
Тая просочилась мимо председателя вдоль стены и вынырнула из влажной тьмы коридора, пахнущей домашними консервами, в желтое горячее утро.
* * *
Соседи, как и предрекла мама, завтракали.
Просторное крыльцо под навесом служило летней столовой. Свежие огурцы в салат снимали прямо со «стены» – между бревнами была натянула веревочная сетка – ползучие растения поднимались по ней до самой крыши.
– Садись, я уже скоро! – Люся приглашающе кивнула на свободное садовое кресло.
– Хочешь чего-нибудь? Может, чаю? – предложила Люсина сестра. Ее круглый беременный живот улыбался ситцевыми ромашками.
Домашние оладушки с яблоками. Густая холодная сметана.