На какое-то время мы застыли в устрично-сером воздухе: его улыбка медленно гаснет, моя рука придерживает у горла лацкан пальто, яркая косынка полощется на ветру, а в животе нарастает тошнота. Я могла двинуться дальше, просто уйти – он никогда бы не узнал, кто я такая. Просто какая-то странная девушка, растворившаяся в тумане.
Вместо этого я назвала свое имя.
Тут ты меня узнал, правда, Холланд? Свою детскую любовь. Перли, которая читала тебе стихи, которую твоя мать учила играть на пианино, – так мы познакомились во второй раз. Внезапное воспоминание о доме, открывшееся как книжка-игрушка. Мы поболтали, он даже немножко рассмешил меня, а когда я сказала, что мне не с кем пойти в пятницу в кино, и спросила, не хочет ли он, он ненадолго замолчал, а потом посмотрел на меня и тихо сказал: «Хорошо».
Возникнув тем вечером на пороге моего общежития, он меня шокировал. Тусклая лампочка освещала измученного мужчину с пепельно-серой кожей, со шляпой в руках и в небрежно повязанном галстуке. Спустя много лет он утверждал, что не помнит даже, во что он и я были в тот вечер одеты: «Кажется, в зеленое платье?» Нет, Холланд, в белое с черными розами, этот рисунок увековечен в моей памяти рядом с рисунком обоев нашего медового месяца (бледно-зеленые гирлянды). Я решила, что он, наверное, пьян, и испугалась, что он сейчас рухнет, но он улыбнулся и предложил взять его под руку, а после кино повел меня в хороший ресторан в Норт-бич. За ужином он почти не ел и не говорил. Он и смотрел-то на меня еле-еле и не замечал, как на нас глазеют другие посетители. Сам он неподвижно смотрел на двух чугунных собак, сидевших перед незажженным камином. Так что, когда мы доехали на трамвае до моей остановки и пришла пора прощаться, я удивилась тому, что он быстро повернулся и поцеловал меня в губы. Меня пронзил электрический импульс счастья. Он шагнул назад, часто дыша, и застегнул пиджак, собираясь уходить.
– У меня встреча с другом, – сказал он отрывисто.
– Холланд, – сказала я.
Он оглянулся, словно я дернула его за ниточку.
– Холланд, – повторила я. Он ждал. И тут я единственный раз в жизни сказала правильную вещь: – Позволь мне о тебе заботиться.
Его глубоко посаженные глаза проснулись. Может быть, он решил, что я хочу напомнить о том, что было в Кентукки, что я протягиваю ему мягкую нить прошлого? Между бровей пролегла темная линия.
– Ты меня не знаешь по-настоящему.
Я ответила, что это неважно, но имела в виду, что он ошибается. Я знала его, конечно же, знала о нем все еще с тех пор, как мы жили в нашем удушающем городке: траву позади школьного двора, в которую мы тыкали палками, дорогу от Франклина до Чилдресса сквозь заросли ведьмина ореха, недотроги и ипомеи, лед, дрожащий в летнем кувшине лимонада, который делала его мама, – утраченный мир, который помнила только я. Здесь мы были так далеко от дома. Куда никогда не сможем вернуться. Кто может знать его лучше меня?
Я действовала инстинктивно. Я хотела только, чтобы он не сходил с тех блестящих трамвайных рельсов.
– Позволь мне снова о тебе заботиться.
– Ты серьезно?
– Знаешь, Холланд, я не целовалась ни с кем, кроме тебя.
– Это неправда. Столько лет прошло, Перли. Столько всего изменилось.
– Я не изменилась.
Он немедленно взял меня за плечо и прижался губами к моим.
Через два месяца, стоя на тех же рельсах, он прошептал:
– Перли, мне очень нужно, чтобы ты за меня вышла.
Он говорил, что я ничего не знаю про его жизнь, и, разумеется, был прав. Но я за него вышла. Он был слишком красив, чтобы его потерять, и я любила его.
* * *
В моем муже люди первым делом замечали внешность. Высокий, темнокожий, с обезоруживающей улыбкой, которая, кажется, не может ничего скрывать. Такая непринужденная красота, которую не портят ни усталость, ни болезнь, словно драгоценность, выкованная из золота, – если ее согнуть или расплавить, она все равно останется безупречной, красивой вещью. Вот как я его видела – еще с тех пор, когда девочкой разглядывала его в классе. Но не только я, все остальные видели его так же.
Красота – кривое зеркало. Людей с такой внешностью, как у него, всегда встречают улыбками, им жмут руки, на них бросают взгляды и задерживают их дольше обычного. Его улыбку и лицо не так просто забыть. Даже в том, как он держал сигарету или наклонялся завязать шнурок, была своя мужская грация: его хотелось нарисовать. Какая искаженная, путаная жизнь. Тебя берут на работу, предлагают подвезти, дают бесплатную выпивку – «за счет заведения, красавчик», – ты входишь в комнату и чувствуешь, как меняется атмосфера. Куда бы ни пошел, на тебя смотрят. Люди мечтают тобой владеть, и ты к этому привыкаешь, тебя хотят прямо сейчас, немедленно, постоянно – а сам ты так и не узнаешь, чего хочешь ты.
И он стал моим, как это ни невероятно.
Что бы я рассказала вам о муже в те молодые годы, в начале брака? Только то, что у него чудесный баритон. И что он не разбавляет виски. Что он может одолжить незнакомцу двадцать долларов, если тот покажется ему парнем что надо; что позже, когда у нас родился сын, он тщательно следил за его здоровьем, и всегда вызывал доктора, когда мы волновались, и нежно мылил ноги Сыночка в ванне, как будто так и надо. Всегда хорошо одевается, пахнет кожей и деревом, как любимое пальто или дорогая мебель. Он любил курить, но терпеть не мог, когда его за этим занятием видели – наследство армейских дней, – и я заставала его подпирающим косяк двери веранды с отсутствующим лицом, правая рука праздно висит со стороны дома, левая разгоняет дым. В точности так Калифорния опирается на Тихий океан. Он каждый раз целовал меня на прощание утром и при встрече в шесть вечера, он тяжело работал, чтобы нас обеспечивать, он чуть не отдал жизнь, сражаясь за свою страну. Преданный, порядочный. Солдат. Американские добродетели. Все это правда, конечно, хотя ничуть не приближает нас к реальному человеку. Все это – просто слова, которые пишутся на надгробии. Вообще-то их и правда написали на надгробии Холланда Кука.
Сразу после нашей помолвки в мое общежитие явились тетушки Холланда. Элис и Беатрис на самом деле были ему не тетками, а старшими кузинами-близняшками. Когда он переехал в Сан-Франциско, они объявили, что станут ему матерями, и забрались в его жизнь, как кошки некстати забираются в складки неубранной постели.
Они повели меня на изысканный ланч и сообщили, что до свадьбы с Холландом мне следует кое-что о нем узнать. Декорации были прекрасные. Мы сидели в особой зоне буфета в универмаге, получив от ворот поворот в двух других. Мы на четыре этажа вознеслись над Юнион-сквер, над нашими головами висел огромный корабль из цветного стекла, а повсюду жужжали престарелые официанты в пиджаках. В те времена в универмагах были художественные галереи в ротондах и библиотеки, где книги можно было купить или взять почитать. Вообразите времена, когда в «Мэйсиз» брали книжки! Я сидела в этой сверкающей комнате, а две чопорные старухи глядели на меня со странной печалью на лицах. Я была юна и напугалась до смерти.
– Мы должны кое-что сообщить тебе о Холланде, – сказала одна (тогда я еще не научилась их различать), а другая кивнула. – Он очень болен. Я уверена, он тебе не сказал.
– Болен?
Они переглянулись – по молодости я не поняла, что это может означать, – и Элис сказала:
– Это не лечится.
– Ему стало лучше, но это не лечится, – повторила ее близняшка. Позднее я узнала, чем они различаются: старшая родилась с пятном, а младшей через тридцать лет разбил сердце женатый мужчина. Словно это тоже могло оставить отметину.
Я посмотрела в тарелку и увидела, что съела все прекрасные поповеры.
– У него была тяжелая жизнь, – вставила Элис, по-моему, совершенно невпопад. – Война, смерть матери…
Тут она расплакалась, глядя в огромное окно с видом на памятник Дьюи и его победе в Тихом океане.
Я спросила, чем именно он болен. Младшая тетя прижала руку к губам, как старинная статуя, и сказала, что это дурная кровь, порочное сердце, и лечения от этого нет.