Из-под одеяла вылезла взлохмаченная жегловская голова, и хриплым со сна голосом он спросил встревоженно:
– Але, мы с тобой не проспали?
– Давай вылезай скорее, сейчас чай будет…
К чаю у нас было четыре пакетика сахарина, котелок вареной картошки, холодной правда, но все равно вкусной, с тонкой солью «Экстра», и две банки крабов. Я купил крабы позавчера в соседнем магазинчике – их продавали вместе с белковыми дрожжами без карточек, и весь магазин был заставлен пирамидами, сложенными из блестящих баночек с надписью «СНАТКА» и «АКО».
– Конечно, краб – это не пища, – рассуждал Жеглов за столом. – Так, ерунда, морской таракан. Ни сытости от него, ни вкуса. Против рака речного ему никак не потянуть. Хотя если посолить его круто и с пивом, то ничего, все-таки закусочка. Но едой мы его признать никак не можем…
Я, как ответственный за продснабжение, обиделся:
– Ты же сам просил меня карточки не отоваривать за эти дни, приберечь к праздникам, – может, толковое что-нибудь выкинут! У нас за целую декаду карточки сохранились, а ты бубнишь теперь!
– А я разве что? Правильно действовал. Но знаешь, если еду поругать, то себя самого выше понимаешь. А с собой имеем что-нибудь? Там ведь на свежем воздухе жрать как волки возжелаем…
– Вон я уже в авоську упаковал харчи. Рацион, значит, такой предлагается: два гороховых брикета-концентрата, буханка хлеба, три луковицы-репки, небольшой шматок сала и три куска рафинада натурального. Заварка чайная, само собой. Хватит?
– Хватит. Может, крабов еще пару банок возьмем?
– А тебе там пива к ним не заготовили, – ехидно сказал я.
– Стану я на вас надеяться, – хмыкнул Жеглов и, нырнув за диван, вытащил оттуда поллитровку. – Подойдет?
– Живем, – засмеялся я. – Вот только ехать мне не в чем – ботинки совсем развалились.
– А сапоги?
– Да ты что, Жеглов? Они же у меня теперь единственные – хромовые, офицерские, – а я в них по глине там топать стану? В чем мне тогда завтра-то ходить?
– Плюнь! Живы будем – новые справим.
– Ну нет, – не согласился я. И отправился к Михал Михалычу.
А Жеглов натянул свои щегольские сапожки и почистил их еще на дорогу, словно собирался не на огороды, а к руководству. Он уже совсем был готов, когда я вернулся – в отрезных подшитых валенках с кожимитовой подошвой и простроченными носами. В придачу они еще были маловаты.
– Брось людей смешить, – сказал Жеглов. – Солнце на улице, а ты в валенках…
– Ничего, ничего. Я ведь не танцевать еду, а работать, так что посмотрим еще, кто кого насмешит…
Мы шли по городу, утренне просторному, воскресному, и солнце уже стало желтым, мягким, а воздух я прямо разгребал горстями. На Сретенском бульваре замерли недвижимо липы, и сказал я Жеглову с грустью:
– Эх, жалко! Сейчас после заморозка солнышко пригреет – сразу лист потечет…
На Кировской в огромном доме ЦСУ рабочие снимали со стеклянных стен фанеру, которой было забито легкое воздушное здание все долгие военные годы. На Комсомольской площади трещали и гомонили трамваи, бегали люди с мешками и чемоданами, шум и гам стоял невообразимый, и разрывали его только острыми голосами мальчишки, продававшие скупленные заранее журналы «Крокодил», и деньги просили они немалые – червонец за штуку, хотя цена была рубль двадцать.
Мы с Жегловым направились к седьмой платформе, где должны были встретиться с остальными сотрудниками Управления прямо у электрички. Издали мы увидели плотную компанию, из которой нам призывно махали руками Пасюк и Тараскин. А когда подошли вплотную, какая-то девушка шагнула мне навстречу:
– Здравствуйте, товарищ Шарапов! – И поскольку я от растерянности не ответил, спросила: – Вы меня не узнаете?
Я смотрел на Варю Синичкину и проклинал себя, крестьянскую свою скупость, и вместо того, чтобы поздороваться с ней, думал о Жеглове – всегда и во всем тот впереди меня, потому что не бережет на выход свои единственные сапоги и на копку картошки не берет у Михал Михалыча старые подшитые валенки, а натягивает свои сияющие «прохаря», и если судьба дарит ему встречу с девушкой, которую уже однажды по нескладности, неловкости и глупой застенчивости потерял, то ему не придется выступать перед ней в дурацких валяных ко`тах…
– Моя фамилия Синичкина, – нерешительно сказала девушка. – Мы с вами в роддом малыша отвозили…
На ней была телогрейка, туго перехваченная в поясе ремнем, спортивные брюки и ладные кирзовые сапоги, и вся она была такая тоненькая, высокая, с лицом таким нежным и прекрасным, и огромные ее серые глаза были так добры и спокойны, что у меня зашлось сердце.
– Вы забыли меня? – снова спросила Синичкина, и я неожиданно для самого себя сказал:
– Я вас все время помню. Вот как вы ушли, я все время думаю о вас.
– А на работе? – засмеялась Варя. – Во время работы тоже думаете?
– На работе не думаю, – честно сказал я. – Для меня эта чертова работа все время как экзамен, непрерывно боюсь, чтобы не забыть что-нибудь, сообразить стараюсь, разобраться, запомнить. У меня башка ломится от всей этой премудрости…
– Ничего, научитесь, – заверила серьезно Синичкина. – Мне первое время совсем невмоготу было. Даже на гауптвахту попала. А потом ничего, освоилась.
– А за что же на гауптвахту? – удивился я.
– Я только месяц отслужила, и у подружки свадьба, приехал с фронта ее жених. А я дежурю до самого вечера – никак мне не поспеть прическу сделать. Ну, я думаю: чего там за полчаса-то днем произойдет? И с поста – бегом в парикмахерскую, очень мне хотелось шестимесячную сделать. Прямо с винтовкой и пошла – мы тогда еще на постах с винтовками стояли. А тут как раз проверяющий – бац! И мне вместо свадьбы – пять суток на губе! – Она весело расхохоталась, и, глядя на влажный мерцающий блеск ее ровных крупных зубов, я тоже стал завороженно улыбаться и с удивлением заметил, что мне совсем не стыдно рассказывать ей о своей неумелости и бестолковости, и то, что я так тщательно скрывал все это время от товарищей, ей открыл в первый же миг, и почему-то незаметно растворилась неловкость из-за проклятых валенок, и осталось только ощущение добродушной улыбчивости, незамутненной чистоты этой девушки и непреодолимое желание взять ее за руку.
Я, наверное, так и сделал бы, но Варя показала мне на человека, идущего по платформе:
– Этот дядька сейчас упадет…
Профессорского вида полный пожилой мужчина в толстых очках, щурясь, высматривал место посадки в электричку. В руках у него были завернутые в мешковину саженцы, а по доскам перрона вслед за ним волочились развязавшиеся шнурки бутсов. И прежде чем я открыл рот, Варя Синичкина побежала к нему:
– Постойте, дядечка, вы сейчас наступите на шнурок! – Нагнулась и быстро, ловко завязала ему шнурки на обоих бутсах. – Вот и все в порядке! – И раньше, чем смущенный толстяк успел ей сказать что-либо, она уже вернулась ко мне, спрашивая на ходу: – А как вас зовут? А то неудобно мне вас называть «товарищ Шарапов»!
– Володя, – отрекомендовался я и снова смутился: как-то глупо это у меня получилось, будто в детском саду! Взрослый человек, двадцать два года, старший лейтенант – и Володя! Сказал бы еще – Вова!
– Владимир… – сказала Варя. – Хорошее имя, старое. Мне нравятся такие имена. А то была мода на иностранные, столько ерунды с этим получалось! Со мной в школе мальчик учился, Кургузов, так его родители назвали Адольфом. Представляете, сколько он мук натерпелся потом – Адольф Кургузов! А мальчишка хороший был, он под Яссами погиб…
Жеглов постучал согнутым пальцем в мою спину, как в дверь:
– Можно? Сейчас поезд подадут, так ты очнись, пожалуйста, места надо будет занимать…
К платформе медленно подъезжала переполненная электричка, тараня плоским своим лбом прозрачный плотный воздух. У открытых дверей толпились люди, пассажиры на перроне невольно отступили на шаг от края. И тогда Жеглов, плавно оторвавшись всем телом от настила, изогнулся в воздухе гибко и легко – и в следующий миг он уже стоял в тамбуре. Сходящие толкали его узлами и сумками, коробками и мешками, кричали на него и обзывали всячески, но он вворачивался в их плотное месиво, отругивался, смеялся и шутил, и еще не все вышли из вагона, когда он высунул голову из окна: