Но еще больше, чем люди, его почему-то всегда любили собаки. Первая его собака была — их дворовая цепная сука по кличке Эльба, вздорная и злобная, когда дело касалось любых других людей, включая даже и Витькиных отца с матерью. Но с Витькой она нянчилась, точно с собственным щенком, облизывала его, играла с ним и ревновала его к людям. Другие деревенские собаки тоже с самого начала словно приняли его в свою стаю. Он, сколько себя помнил, всегда мог совершенно свободно войти в любой здешний двор, не будучи даже облаян — не то, чтобы зубы показать. Собаки доверяли ему, подходили и тыкались мокрыми черными носами ему в ладошку. А у него как-то сама собой усвоилась манера здороваться со всякой, даже с незнакомой собакой, протягивая ей навстречу открытую руку, ладонью кверху. Особенно с незнакомой собакой. И протягивать руку надо было не торопясь, не резко, чтобы это не было похоже на попытку ударить или схватить ее за морду. Вот обнюхает, ткнется, лизнет — тогда хоть за морду хватай, хоть лупи ее, играючи, хоть верхом на ней катайся или, если зимой, привязывай к ней санки.
Зимы ему почему-то почти не запомнились. Были буквально две-три яркие картинки, связанные с огромными сугробами, с темными неосвещенными улицами, по которым метет вьюга, с такой же темной горкой, с которой катаются на деревянных санках татарские мальчишки— и постарше, и такие же маленькие, как и он. Он тоже катится вниз, санки переворачиваются, и он лежит на спине, с лицом, залепленным снегом — а ему что-то кричат со всех сторон на все том же, непонятном языке. И потом дома его раздевает мама, добрая и немножко — в шутку — сердитая на то, что он вымок насквозь, до трусов. И развешивает его вещи на спинках стульев, придвинутых к горячему боку большой чисто выбеленной печи. А из печного устья вкусно пахнет чем-то печеным и жареным, и потом, после того, как его вытирают, переодевают во все сухое и заворачивают в плед, он сидит у окошка, жует пирожок и смотрит на темную заснеженную улицу, где опять заметает поземка и покачивается единственный на весь околоток фонарь с накрытой ржавой жестяной тарелкой лампочкой– грушей.
Зато лето помнилось томительно подробно и полно — с походами в лес за грибами и на Дему за рыбой, с играми во что-то очень интересное, но теперь уже утратившее сюжет и смысл — на деревенских задворках, в оврагах у выгона, поросших по краю кустарником и бурьяновыми кущами.
Потом сказка кончилась. Родители переехали в Уфу, мать устроилась работать в школу, а отец — инструктором в райком партии. Партии, впрочем, почти никакой уже не было, и отец занимался какими-то кооперативами и совместными предприятиями, и стал суетливый и нервный, и часто ругался с мамой. А потом они мирились и пили на кухне водку. Если Витек почему-то никак не мог заснуть, то слышал, как они опять начинали ссориться — шепотом, отчего злые слова звучали еще того злее. А иногда и ночью он просыпался от того, что они кричали друг на друга. Утром, когда Витек просыпался, отца уже не было дома.
Потом отца посадили в тюрьму. За что его посадили, Витек тогда так и не понял, а сейчас ему было не слишком интересно. Скорее всего, хапнул что-нибудь не там, где надо, или не у того, у кого положено. Или его просто подставили — не он в России первый стрелочник, не он же и последний. Сперва отец писал из тюрьмы, и они с матерью даже ездили к нему на свидания, возили передачи. Потом он перестал писать, а мать начала пить. Сперва с подругами, такими же, как она, учителками из школы. Потом одна. Потом Витек пошел в школу, в первый класс. А потом мать уволили из школы и лишили родительских прав — а Витька отдали в детский дом. Мать какое-то время еще приходила к нему, потом перестала приходить. В последний раз она пришла, как обычно, пьяная и сказала, что продала квартиру и поедет в Москву зарабатывать деньги. А когда заработает — приедет обратно, добьется восстановления родительских прав, заберет Витька из детдома, и они будут жить вдвоем хорошо и счастливо в другом городе. Больше он ее не видел.
Учился Витек хорошо — в этом отношении с наследственностью ему повезло. Грамотность у него, похоже, оказалась врожденная — учительница даже приводила как-то раз каких-то людей из районо, и они на засыпку давали ему самые невероятные слова, словосочетания и фразы. Витек писал их как нечто само собой разумеющееся и во всем этом сумасшедшем диктанте сделал всего три ошибки. Причем две из них были спорные — так их обозвали тетки из районо, которые действительно долго спорили между собой по этому поводу, и дошло даже до того, что учительница Витька сбегала за справочником Розенталя. Розенталь принял вполне соломоново решение. В одном из случаев допускалось как одно, так и другое написание. В другом, как выяснилось, Витек просто-напросто следовал устаревшей, досоветской орфографической норме — то есть более классической и, в итоге, более правильной, чем та, которую отстаивала большая часть районовских теток. Норму приняли к сведению, но в вундеркинды Витька записывать не стали — то ли обидевшись, то ли приняв во внимание, что в школе преподают не только русский язык.
Действительно, с математикой у него было не так гладко. Ничего особенного, конечно, твердая четверка, но никакого вундеркиндства тут даже и близко не просматривалось. Твердая четверка в окраинной средней школе — в общем, гордиться особо нечем. Зато природоведение сразу Витька очаровало. Сам по себе учебник с картинками бабочек, листиков, с речными и горными пейзажами, которые, собственно, и составляли для Витька суть этого предмета, уже казался подобием книги судеб. Витек зачастил в библиотеку, где вместо положенных по возрасту сказок, детективов и фантастики читал совсем другие книжки. Сперва Чарушина и Бианки. Потом Акимушкина и Пришвина. Затем Джеральда Даррелла, Гржимека и Конарда Лоренца — а в школе как раз началась биология.
Глядишь, все и сложилось бы для Витька Королева более или менее удачно — окончил бы школу, поступил бы в институт, жизнь как жизнь — если бы он не приволок однажды в детский дом щенка. Щенок был большой, толстый и глупый, с комковатыми лапами и плотной серебристо-серой шерстью, — и Витек размечтался, что из него вырастет среднеазиатская овчарка. Подобрал он его в школьном дворе — кто-то явно подбросил щенка перед самым последним уроком, в расчете на то, что дети заберут. Дети и забрали. Замерзнуть щенок не успел, хотя на улице было под двадцать градусов мороза — шерсть богатая, но Витек всю дорогу до детского дома тащил его за пазухой пальто. Что имело и еще один, дополнительный смысл: Людмила Ивановна, воспитательница и детдомомучительница, никакой живности вообще на дух не переносила. Если щенок окажется в здании незаметно для нее, — есть шанс. Но если заметет на пороге, — шансов нет ровным счетом никаких. А так — объедков на кухне всегда пруд пруди, не то что щенка, целую свору можно при желании прокормить. Поварихи народ сердобольный, со сторожем договориться — раз плюнуть: ему же лучше, если будет серьезный пес. Даже с директрисой в принципе поладить не сложно. Вот только не усекла бы Людмилка.
Людмила Ивановна Осанцева была маленькой и холеной старой девой с фарфорово-румяными щечками и птичьим голоском, который обладал удивительным свойством моментально срываться с воркующе-вкрадчивых нот на резкий пронзительный — почти на взвизге — крик.
Облик ее совершенно не вязался с самим понятием «детский дом», но вот надо же, она проработала здесь практически всю свою жизнь, и даже самые маленькие из ее воспитанников прекрасно понимали, зачем она сюда пришла и почему не уходит. Ей нужна была власть, ощущение полного и безраздельного контроля за вверенными ей человеческими существами. Образования у нее не было никакого, талантов — тоже. Не было ни усердия, ни крепкой задницы, при помощи которой можно было бы сделать партийно-хозяйственную карьеру: по правде говоря, она была патологически ленива. Так что иных способов ощутить и осуществить на практике эту свою жажду власти она не имела. Пробовала она, правда, когда-то, еще по молодости, работать воспитательницей в садике. Но у садиковских детей, в отличие от детей детдомовских, были родители, и родителям те методы, которыми приторно-сладкая со взрослыми, вечно недомогающая и уставшая Людмила Ивановна воспитывала их детей, отчего-то пришлись не по вкусу. За детдомовских же вступиться было некому — тем более, что и сама Людмилка стала умнее и при других сотрудниках, а в особенности при директрисе, превращалась с детьми в заботливую и умильно-радостную наседку. Однако стоило стороннему человеку закрыть за собой дверь, и она превращалась в того, кем на самом-то деле всегда и была: в прирожденную садистку, которая все также ласково улыбаясь, все так же воркуя унижала детей, стравливала их между собой, давила в них все, что только могла задавить, поощряла наушничество — и просто причиняла физическую боль. Впрочем, очень осторожно. Так, чтобы никто не видел, и так, чтобы не оставалось следов.