И у Ольховского впервые внутри что-то дернулось в другую, необычную сторону. Он испытал симпатию к Лике-Анжелике. Он почему-то был уверен, что она бы не унизилась до такого разврата, потому что ей это ни к чему. Размышляя таким образом, Ольховский почувствовал, что засыпает.
Утром ему потребовалась таблетка цитрамона. Рассуждать о высоких материях было тягостно. Состояние это прошло только к полудню.
Настя, понятное дело, уходить не собиралась. Ольховский слышал, как сын довольно уверенно шурует в холодильнике и гремит крышками от кастрюль. Захрипела кофеварка. А потом, обезумевшая от ночных похождений и ароматная, как винный погреб, явилась Лена. С ней такие загулы случались очень редко.
– Ольховский, как я хочу спать! Тебе привет от Любы.
Любу он не видел ни единого раза, но сейчас это было неважно.
– Явилась? – Он не улыбался, но Лена все знала про его внутреннюю улыбку и подыграла:
– Не запылилась! А ты бы хотел, чтобы я там навсегда осталась?
– Неплохо было бы…
Лена сняла туфли и прямо в вечернем платье с ногами забралась в кресло. Из разреза платья торчала голая блестящая коленка.
– Ты бы платье сняла… – замечает он.
– Да ну… Его все равно придется стирать, я его вот винегретом запачкала…
В ее руках банка какого-то сладкого алкоголя – эти напитки Ольховский не пьет с тех пор, как у него появились деньги. Лена, напротив, с удовольствием, редко, правда, потребляет такие коктейли.
– Голова болит, – пожаловалась она, – и в такси укачало.
– Ну сделай «пс-с-с-с», – смеется он, как бы разрешая открыть банку. И этот сценарий известен и ему, и ей.
Она вытягивает ноги, открывает банку. Ноги у нее красивые до сих пор – изменилась надстройка.
– Ну как они тут, ну, расскажи… – понизила голос она, приготовляясь слушать. Как будто ушла не вчера, а месяц назад и ждет подробного рассказа.
Ольховский подумал о том, что ей не надо знать подробностей и его соображений на этот счет. Женский мозг способен найти такие логические цепочки, от которых потом может сделаться дурно. Поэтому ограничился нейтральным «нормально».
– Ну а чего они делали? Расскажи, ну, расскажи!
– Ходили в туалет. По-моему, даже на кухню. А так – в своем логове сидели.
– Ты не хочешь со мной разговаривать? – ненатурально печалится она (это есть в сценарии) и снова делает глоток из банки.
– Мне просто нечего рассказывать.
– Но ты же целый день с ними сидел…
– Нет, я ходил… – Если даже он скажет куда, Лена этого не заметит. Продолжение может быть таким:
– «Я ходил в бордель».
– «Ну и что? Ты же там не весь день провел?»
На деле так:
– Ну и черт с тобой, – глоток. – Как мне надоели эти туфли! – Она крутит ступнями, шевеля пальцами.
– Что Люба? – спросил он, чтобы не молчать.
– Я сейчас начну рассказывать, а ты через пять минут состроишь рожу и скажешь «понятно», – задирается Лена и демонстрирует Сергею эту его «рожу», скривив губы и сделав большие глаза. В такие моменты она ему дорога, смешная и непутевая, но в семейном кодексе, увы, не прописана его сентиментальность. Он, согласно кодексу, должен быть ворчливым, вечно недовольным занудой.
«Понятно» чуть не вырвалось у Ольховского. Что может случиться у Любы такого, что его бы удивило?
Как-то Лена призналась, что в обществе Любы называет Ольховского «мой». В таком себе простонародном смысле: «Мой вчера пришел пьяный…» или «Я своего в магазин послала». «Мой» звучит слишком посредственно и коммунально, не говоря о том, что после этого слова хочется сразу добавить уточнение из трех всем известных букв. Он тогда так красноречиво промолчал, что Лена испугалась.
Сейчас Лена сидела и якобы дулась. Значит, еще немного – и начнет рассказ.
К двум часам дня от ее историй устали оба. И он, и она. Когда у Лены кончились слова, она обессилела. Ольховский же тотчас надежно забыл все, что она говорила.
– Ольховский, я посплю, а? Можно подумать, что когда-то он ей это запрещал.
– Спи, конечно!
Накрытая пледом, скрючившаяся немаленькая Лена казалась ему ребенком.
Проходя в кухню, Ольховский услышал, как сын, доставший из черной дыры антресолей гитару, неуверенно перебирал обрадованные струны. С появлением голоногой музы возможны и не такие чудеса.
* * *
Многие десятки раз Ольховскому казалось, что надо что-то поменять: сыну в ближайшие годы он не будет нужен совсем, всё, что Димке предстоит постигнуть, Димка должен сделать сам, уже без отцовской помощи. По чужим примерам Ольховский видел, как отношения сыновей и отцов, охладившись лет в шестнадцать, теплеют после двадцати пяти… На своем примере проверить этого он не смог: отца не стало, когда Сергею было двадцать. Внешне они с отцом даже не расходились, просто в какой-то год Ольховский перестал делиться с отцом своими переживаниями: ему небезосновательно казалось, что он справится с ними сам. И отец, вместо того чтобы пододвинуться поближе к сыну, отпустил Ольховского совсем. Тогда этот выбор устраивал всех, сына – в первую очередь. Отец, который никогда не курил, ни слова не сказал Сергею, увидев его с сигаретой, – это было хорошо. Также отец ни слова не сказал, когда сын привел девушку, потом другую… Это было плохо. Тогда Сергей принял отцовское поведение за равнодушие, хотя позже понял: это было непонимание. Девушки были красивыми хищницами с крашеными волосами, а у отца был другой типаж… На то равнодушие сын ответил зеркально. А потом отец неожиданно умер и уже не мог ничего поправить. И он, Ольховский, поправить тоже ничего не мог.
Теперь Димка должен идти своим путем и совершать свои ошибки, в случае Сергея сейчас главное – не переравнодушничать.
Ольховский никогда не думал о том, как они будут жить вдвоем с Леной, если Димка гипотетически женится или просто уйдет служить. Сергею с ужасом представлялось, что вдвоем им останется только стареть. От этой мысли ему казалось, что он седеет. Нет, помимо Димки их с Леной связывает масса крупных, а крепче – мелких связей, но перспектива буржуазных вылазок в театр и молчаливых поездок на природу не добавляла будущему привлекательности. При этом он не мыслил себя без нее – как руку отрезать.
На время, пусть на неделю, но Ольховскому надо было сбежать туда, где нет Насти, Лены… И где Анжелики кажутся усладой большого и далекого города. После визитов к феям всегда наступало похмелье, эту свою особенность Ольховский знал. И был немало удивлен тем, что как раз от Лики предсказуемое похмелье не приходило. Не было ни сожаления из-за выкинутых денег, ни внутренней сладковатой духоты, такой же, как у них там, в квартире.
Вечером, когда дети все же расцепились и Димка пошел провожать свою искусницу, а проснувшаяся Лена, сидя в постели, жевала яблоко, Ольховский спросил:
– Может, мне на дачу свалить на недельку?
– Ну, если тебе хочется. – Лена потерла висок, продолжая жевать. – А чего это ты вдруг?
– Да не вдруг… Если они будут теперь туда-сюда ходить, с ними никакой работы… Писать-то когда?
– Они тебе так мешают? – Лена сделала внимательное лицо, будто ожидая от него каких-то невероятных признаний.
– Я же понимаю, что это нужно Димке… – благородно ответил он. – Пусть пооботрутся вдвоем.
– Это хорошо, что ты понимаешь, – прозрачным голосом сказала Лена, думая о другом. Ольховский бы не удивился, если бы она в это время мысленно подбирала свадебный наряд будущей невестке.
– «Лена, я пока в бордель…»
– «Да, только на обратном пути купи хлеба…»
– Ну так что?
– А? – очнулась она. – Поезжай, конечно, если хочешь…
* * *
Вечером они лежали рядом, натянув одеяло, и пялились в телевизор.
– Думаю, что съезжу… – размышлял Сергей о даче, не глядя на жену.
– Ты возьмешь машину? – осторожно спросила Лена. По тону Ольховский понял, что этого делать не надо.
– Оставлю…