Я знала, что каждый цветок должен принести драгоценный плод, который со временем будет бережно снят с ветки, но все-таки не могла удержаться, чтобы не сорвать веточку, и все еще несла ее в руке, когда час или два спустя, побродив по берегу, тем же путем стала подниматься к вилле.
Подъем оказался круче, чем я предполагала. Приостановившись, чтобы перевести дух, я взглянула вверх, на дом, и увидела, что Отто Педерсен, стоя на террасе, смотрит, как я поднимаюсь в гору. С минуту мы оба не двигались, а потом он сделал движение к ступенькам и стал спускаться по лестнице. Он вышел в сад навстречу мне.
Я замедлила шаг, не выпуская из руки цветущей ветки. Но я все поняла. Поняла раньше, чем он приблизился настолько, что можно было разглядеть выражение его лица, однако я продолжала свой путь через сад, и встретились мы наконец у низкой, сложенной без цемента каменной ограды.
Он произнес мое имя. Больше ничего.
– Я знаю. Можете не говорить, – сказала я.
– Она умерла ночью. Когда Мария утром зашла будить ее… все было уже кончено. Так тихо, мирно.
Я подумала, что мы не очень-то стараемся найти друг для друга слова утешения. А может быть, в этом и не было нужды. Он подал мне руку, помогая преодолеть ограду, и потом не выпускал ее, пока мы шли по саду к дому.
Похоронили ее по испанскому обычаю в тот же день на маленьком деревенском кладбище. Кроме священника присутствовали только Отто, Мария и я. Когда все кончилось, я положила на могилу веточку цветущего миндаля.
Следующим утром я улетала обратно в Лондон, и Отто отвез меня в аэропорт на своей машине. Почти все время мы ехали молча, но когда приблизились к аэропорту, он внезапно проговорил:
– Ребекка, не знаю, имеет ли это значение, но я хотел жениться на Лайзе. И я женился бы на ней, если бы в Швеции у меня не было жены. Мы с ней живем врозь, и давно, но она не дает мне развода, потому что это не позволяет ей ее вера.
– Вам не стоило мне этого объяснять, Отто.
– Я хотел, чтобы вы знали.
– Она была так счастлива с вами. Вы так о ней заботились.
– Я рад, что вы прилетели. Рад, что вы повидали ее.
– Да. – У меня неожиданно перехватило горло, а глаза налились горькими слезами. – Да, я тоже рада.
На аэровокзале проверили мой билет и багаж, после чего мы остались вдвоем, друг напротив друга.
– Не ждите, – сказала я. – Теперь идите. Я ненавижу прощания.
– Хорошо… но сначала… – Он нащупал что-то в кармане пиджака и вытащил оттуда три серебряных ношеных браслета прекрасной работы. Мама никогда не снимала их. Они были на ней и в последнюю ее ночь. – Вы должны их взять. – Он поднял мою руку и надел браслеты мне на запястье. – И еще это. – Из другого кармана он вынул сложенную пачку британских банкнот и сунул мне в руку, сдавив вокруг нее мои пальцы. – Они были в ее сумочке… так что они ваши.
Я знала, что в сумочке денег не было. В ее сумочке никогда нельзя было найти ничего, если не считать мелочи для телефона-автомата и старых, с закрученными уголками счетов, давно просроченных. Но в лице Отто было нечто такое, что я не смогла отказаться, я взяла деньги и поцеловала его, а он молча повернулся и пошел к выходу.
Я летела в Лондон в состоянии грустной нерешительности. Опустошенная, я не имела сил даже для скорби. Я была совершенно измучена физически и не могла ни заснуть, ни есть завтрак, принесенный стюардессой. Она принесла мне чаю, и я попыталась выпить, но чай показался горьким, и я оставила его остывать.
Как будто открылась давно запертая дверь, но открылась не полностью, а лишь образовав узкую щель, и мне предстояло самой распахнуть эту дверь, хотя за ней были лишь темнота и неопределенность.
Возможно, мне следует отправиться в Корнуолл и разыскать мамину родню, но то немногое, что я узнала о тамошней обстановке, не слишком вдохновляло. Мой дед, наверное, очень стар, одинок и, видимо, зол. Я сообразила, что не условилась с Отто Педерсеном о том, чтобы он сообщил деду о смерти мамы, так что не исключена ужасная возможность, если я поеду туда, стать первой вестницей печального события. К тому же я не снимала с него толики вины за то, что он позволил дочери так исковеркать свою жизнь. Мне были известны бездумная импульсивность матери, и ее упрямство, но все же дед мог проявить в отношениях с дочерью бо́льшую мудрость. Он мог разыскать ее, предложить ей помощь, познакомиться со мной, своей родной внучкой. Ничего подобного он не сделал, и это, несомненно, воздвигнет между нами преграду.
И все-таки я тянулась к своим корням. Необязательно жить с родней, достаточно обрести ее. В Боскарве есть вещи, принадлежащие моей маме, и теперь они принадлежат мне. Она хотела, чтобы они перешли ко мне, и успела это сказать, так что теперь я обязана съездить в Корнуолл и предъявить на них свои права, но ехать лишь ради этого – значит проявлять бездушие и жадность.
Я откинулась на спинку кресла и, задремав, услышала голос матери: «Я его не боялась, я любила его. Мне надо было вернуться».
А еще она назвала имя София, но я так и не узнала, чье это имя.
Наконец я заснула, и мне приснилось, что я там. Но во сне дом в Боскарве не имел ни формы, ни очертаний, и единственной реальностью в нем был шум ветра, пробивающего себе путь вглубь суши, – свежего и холодного морского ветра.
Вскоре после полудня я была в Лондоне, но хмурый день потерял форму и предназначение, и я не могла вспомнить, чем собиралась занять остаток дня. В конце концов я села в такси и отправилась на Уолтон-стрит повидаться со Стивеном Форбсом.
Я нашла его наверху – он разбирал ящик с книгами, полученными из одного старого проданного дома. Он был один и, когда я появилась на лестнице, поднялся и направился ко мне навстречу, решив, что это потенциальный покупатель. Когда же он понял, что это я, он совершенно преобразился.
– Ребекка! Вы вернулись!
Я стояла, не вынимая рук из карманов пальто.
– Да. Прилетела около двух часов дня.
Он смотрел на меня с вопросительным выражением.
– Моя мать умерла вчера рано утром, – сказала я. – Я как раз успела. Мы провели с ней весь вечер и все говорили, говорили…
– Ясно, – сказал Стивен. – Я рад, что вы повидали ее. – Он очистил от книг край стола и облокотился на него, скрестив руки и глядя на меня через очки. – Ну и что вы собираетесь делать теперь?
– Не знаю.
– Вы выглядите крайне усталой. Почему бы вам не взять несколько дней отпуска?
Я опять сказала:
– Не знаю.
Он нахмурился:
– Не знаете чего?
– Не знаю, что делать.
– Ну а что вас смущает?
– Стивен, вам приходилось слышать о художнике по имени Гренвил Бейлис?
– Господи, конечно! А почему вы спрашиваете?
– Это мой дед.
На лице Стивена появилось испытующее выражение.
– Боже мой! Когда же вы это обнаружили?
– Мне сказала мама. Должна признаться, я и имени-то этого не знала.
– А должны были бы.
– Он очень известен?
– Был. Лет двадцать назад, когда я был мальчишкой. В нашем старом доме в Оксфорде у отца над камином в гостиной висел Гренвил Бейлис. Так что, можно сказать, он был частью моего детства и моего воспитания. Картина изображала серое бурное море и рыбацкую шхуну под коричневым парусом. При одном взгляде на нее, помнится, меня начинало подташнивать, как во время качки. Он был маринистом.
– Ну да, как бывший моряк. Он ведь служил в военно-морских силах.
– Тогда понятно.
Я ждала, что еще он скажет, но он молчал. Тогда я спросила:
– Что мне делать, Стивен?
– В каком смысле, Ребекка?
– У меня никогда в жизни не было семьи.
– Это так важно?
– Вдруг стало важным.
– Тогда поезжайте и повидайтесь с ним. Что может вам помешать?
– Я боюсь.
– Чего?
– Не знаю. Наверное, оскорблений. Или равнодушия.
– Там происходили жуткие семейные баталии?
– Да. И разрыв. «Чтоб ноги твоей здесь больше не было» – и прочее в том же духе.