Цюрихберг – лесистая овальная гора над Цюрихом, разумеется тщательно сохраняемая в чистоте, и тоже не первый век, место, куда Ленин с Крупской не раз забирались растянуться на траве, – начиналась своим подъёмом совсем близ моего дома, двести метров пройти до фуникулёра – милого открытого трамвайчика, круто-круто его втаскивал канат наверх, когда противоположный вагончик спускался. (Такое это было занятное зрелище, что я положил себе: вот приедут наши, повезу Ермошку показывать, ведь ему четвёртый год, он уже изрядно смышлён, вот удивится-то! Но поразительная жизнь: и приехали, и прожили там два года – так и не нашёл я момента в кружной жизни, свозил всех ребятишек кто-то вместо меня, может быть, фрау Видмер, жена штадтпрезидента, мы очень с ними обоими сдружились: Зигмунд своими духовными свойствами и политическим пониманием стоял много выше сегодняшнего среднего западного человека, а фрау Элизабет была тепла, сердечно добра, проста, и привязалась к нашим ребятишкам, брала их то на озеро, то в зоопарк, то ещё куда, свои дети у неё уже были близки к женитьбе.) Квартира-то наша была сильно достигаема шумам близких улиц, особенно от нынешнего завывания санитарных автобусов, тут рядом кантональный госпиталь, – а поднимешься на Цюрихберг, минуешь последние дачи богачей – дальше такой лесной покой, и совсем мало гуляющих в будний день, я там отдышивался, раздумывал, закипали планы литературные, публицистические. (Не забуду встречи с пожилым швейцарцем, он тоже шёл один. Это было вскоре после моего приезда. Он изумился, повернул ко мне, обеими руками взял меня под локти, смотрел на меня с любовью, смотрел, и слёзы у него полились, сперва и говорить не мог. Надо знать сдержанных, жёстко замкнутых швейцарцев, чтоб удивиться: и что повернул без повода, и за руки взял, и плакал.)
Наконец день прилёта наших прозначился: 29 марта. Солнечный, тёплый день, конечно и Хееб со мной. Опять было большое скопление прессы на аэродроме. К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два поленца, Аля – корзину с шестимесячным Стёпкой. (Тогдашняя фотография стала из моих любимых.) В волнении за внуков шла Катя, Алина мать. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё существенное не тут, пойдёт иначе. А на Шереметьевском аэродроме гебисты долго держали их багаж: фотографировали все третьестепенные бумажки и, как потом оказалось, размагнитили и все наши аудиоплёнки, сколько интересных записей накопилось у нас.
Покатили на Штапферштрассе, кортеж за нами, там толпа фотографов вывалила. Наша калитка уже запиралась – они, человек тридцать, кинулись в открытую калитку наших милых соседей, молодой пары Гиги и Беаты Штехелин (их дома не было), и, ближе к нашему низкому заборчику зверски теснясь и отталкивая друг друга, вмиг истоптали большую, излелеянную хозяевами цветочную клумбу. И это – европейцы? (Навредили б так русские, все бы: «Во! во! русские только так и могут».) Я кричал им, пытаясь очнуть. Безполезно. И – не отступил никто с клумбы, так и уничтожили её. Я изумлялся, до чего они надоедны, они изумлялись, до чего я горд. Они требовали, чтобы вся семья теперь вышла позировать на балкон. Ну невозможно! – измученных малышей мы спешили укладывать, да на аэродроме уж нащёлкали без числа. Так и ещё, ещё утверживалась моя ссора с западной прессой – и надолго вперёд.
Зато в одном самолёте с нашими прилетел из Москвы корреспондент Ассошиэйтед пресс Роджер Леддингтон. Аля тут же объяснила мне, что он – из самых самоотверженных спасателей архива, много унёс в карманах. Как же было избежать дать ему хоть маленькое интервью? А вопрос всё тот же: посещу ли я Соединённые Штаты? Америка продолжает ждать.
Между тем – приглашали меня и две подкомиссии американской Палаты представителей, дать им показания. Взамен себя слал я им подробное письмо с ответом[39] – что́ я не полагаю разрядкой международной напряжённости: угодливые умолчания; сакраментальную веру в устные обещания правителей, никогда их не выполнявших; односторонние уступки; позднюю перетолковку договоров; заключение ничем не гарантированных перемирий; равнодушие к зверствам противной стороны. А под разрядкой истинной понимаю «такое несомненно контролируемое обезоруживание всех средств насилия и войны… которое делало бы каждый этап разрядки практически необратимым».
Ещё и сенатор Мондейл (будущий вице-президент) добивался приехать ко мне в Цюрих – но не мог я всего вместить, уклонился.
А тут пришло письмо известного сенатора Джексона, сильно запоздавшее в пути (не по почте, он перемудрил с оказией) [см. здесь]. И опять – приглашение, и опять – благодарю и отказываюсь [см. здесь].
А тем временем всё притекали же и копились тысячи писем не столь известных людей, отвечать на них – да даже читать их – не было никаких сил. А на Западе привыкли, чтобы каждое учреждение и каждое лицо отвечало на каждое письмо: держи какую хочешь большую контору, пусть отвечают за тебя секретари – но отвечайте. Уже на меня обижались многие и в Швейцарии. Супруги Видмеры посоветовали мне отозваться через Швейцарское телеграфное агентство. Так я и сделал [см. здесь].
Тут – не хватало ответа, который уже выспрашивали у меня швейцарские корреспонденты, который хотели слышать и все тут: по каким именно причинам я избрал Швейцарию для своего жительства? И неловко было бы объяснить, как это получилось само собой. А говорить, что я давно пишу Ленина в Цюрихе, – преждевременно. И изо всех аргументов оставалось – традиционное сочувственное представление в России о Швейцарии да поразительная история, рассказанная Герценом в «Былом и думах» о силе той демократии, где община сильней президента.
Приезд детей поднимает сразу много вопросов. Митю – надо устроить в школу. Кстати, школа совсем рядом, на Штапферштрассе, – и школьники, видя из окон, как донимают нас корреспонденты, уже провели манифестацию с плакатами: «Оставьте Солженицына в покое!» Иду, подаю заявление. (Вослед начинают мне течь бумаги с методическими указаниями, советами.) Митя по уровню оказывается выше, чем школа ожидала, быстро схватывает и язык, ему становится легко, через два месяца его переводят на класс старше, в 6-й, но и тут он, по своему динамичному характеру, зорко использует либеральные щели в школьном распорядке, меня вызывают объясняться к учителю.
А малыши? Ведь они круглосуточно требуют Алю, им всё тут непривычно, смена резка́ (Ермоша, хныча: «Мама! а я – московский мальчик или цюрихный?»); вот старшие растеребили пух из подушки по всему полу, младший плачет. Да у матери опережающая тревога: как детям в океане чужих языков не упустить свой, русский? ежедневно помногу читает им, целый чемодан привезла детских книг. Так Аля – полностью отдастся малышам, уже не будет сил для нашей работы, для ответов на дёргающий мир? А домовое устройство? оно неперечислимо: неизвестный мир, неизвестные в нём предметы, неизвестные цены и нет языка! К счастью, приходит помощь в виде пожилой эмигрантки, живущей в Цюрихе, Ксении Фрис, она наставляет Алю во всех бытовых препонах и находит – чудо какое! – в сердце Швейцарии одинокую, простонародную, с самобытным русским языком русскую бабушку, закинутую судьбой сюда из Маньчжурии, когда, после 1949 года, наша тамошняя (сибирская) эмиграция бежала от пришедших китайских красных. И эта «баба Катя», Екатерина Павловна Бахарева, в своей суровости проникается сердечной теплотой к нашим малышам, как если б вся её одинокая жизнь и была предназначением дождаться вот этих крошек и холить их, и обучать простейшим навыкам жизни. А была бы нянька – иностранка? (и все шансы были за то).