Эту уверенность в неуязвимости «по службе» до сих пор не поколебала и гибель на следующем ралли того водителя, из машины которого я трое суток не вылезал. И смерть на другом лесном пожаре фотографа, который в свое время пришел ко мне в редакцию мальчишкой из ПТУ и стал потом заметным в Москве репортером. И вообще все случаи репортерских смертей и увечий. Будь спокоен, пока ты какому-то делу нужен, и будь что будет. А то, что нужен – надо доказывать ежедневно.
Другими словами, все будет хорошо, пока ты поступаешь правильно, в ладу с тем, что тебя ведет. Репортерство, а потом и более глубокая журналистика на практике означали «учиться у жизни», снимали недовольство собой, подобное басенному «они работают, а вы их труд ядите». Это был как бы поиск обязанностей при старании сохранить чувство свободы. Раз я меняю образ жизни, примеряясь к чужим судьбам, но оставаясь собой, – я свободен.
Но попадаю в другую зависимость, которая тяготила не меньше официальных рамок пропаганды или морали. В зависимость от того человека, которого ты выслушал. До сих пор, пока не написал материал, в ушах звучит голос того, кого расспрашивал. При конфликтах попадаю в более тяжкую зависимость: от противоположных мнений, разноголосицу нельзя свести к плоскому газетному листу. Поэтому часто выбирал свою позицию, не совпадающую ни с одной изложенной мне. И выражал ее в строках и между них, называя себя «экстремистом компромисса». По крайней мере, сволочью меня не назвал ни один герой фельетона или расследования.
А трусом? Стоя под «трассерами» в августовскую ночь у Белого дома, я старался думать не о том, что будет со мной, а о том, как я буду об этом писать утром. Анестезия служебного воображения. О подобных ситуациях, когда профессия становилась синонимом поведения, диктовала выход за рамки страницы формата А-4, А-3, А-2, впрочем, стоить говорить не в страдательном залоге, так что подробности – в другом месте. В этих случаях я не пытался примерить чужую судьбу, а менял свою, иногда – и чужие. Но были в моих поисках материала два случая поведения вынужденного, подневольного. Один: когда надо бы испугаться – не испугался. И второй: когда нечего было бояться – запаниковал.
Первый случай связан с Ингушетией, я тогда в первый раз на Северный Кавказ, еще до Беслана, прилетел. Искал свидетелей налета террористов на Назрань, разбирался, кому это было выгодно и почему войска повернули от города, не спеша к нему на помощь. В гостинице в холле сидели бородатые мужики с автоматами, охрана. Точно такие «телохранители» не помешали потом «неизвестным» вывезти съемочную группу одного телеканала и крепко попугать. Но со мной, тем более что я успел поговорить с тамошним президентом, никаких инцидентов до конца поездки не было.
И вот машина, обеспеченная пресс-секретарем президента, завозит меня в Слепцовский аэропорт, мы прощаемся и я иду на регистрацию. Смотрю в окно – наш ЯК-42 стоит с раскрытым люком на правом моторе и в этот люк по чему-то бьют кувалдой. Потом объявляют, что самолет сегодня не полетит. А ночевать в аэропорту негде, разве что в окопчик, рядом с которым темнеет БТР, попроситься. Я звоню пресс-секретарю – он уже дома, в ауле за 150 километров. Ведь пятница же! Надо самому добираться до гостиницы, иду искать машину. На выезде, у окопчика, вижу молодого человека в блестящем черном костюме и таких же башмаках. Спрашиваю, бывают ли машины. Он вежливо интересуется, зачем это мне. И потом предлагает добросить до города – не один десяток километров.
К его уверенным хозяйским ногам подъезжает «Мерседес». Естественно, тоже черный. Он приглашает меня на заднее сиденье, я открываю дверцу с тонированными стеклами – и оказываюсь между двух небритых молчаливых личностей. «Мерседес» рвет из станицы Слепцовской, но поворачивает не направо, в сторону Ингушетии, а налево – в Чечню. Слепцовская как раз на границе. Мы с хозяином продолжаем разговаривать, а я вспоминаю, что волки по запаху чувствуют, когда их боятся. Решаю не бояться и ни о чем не спрашивать. Машина останавливается у какого-то дома, хозяин выходит. Я сижу с тремя темными личностями и пытаюсь лавировать между созданием образа своей значительности и поддержанием мнения о невысокой моей обменной стоимости, сопряженной с большими рисками. Насколько удается – не знаю, они между собой больше по-чеченски разговаривают.
Возвращается властелин «Мерседеса». О чем-то спрашивает остававшихся. Потом они несколько минут сидят молча. Потом машина разворачивается и везет меня в Назрань. Не знаю, что было бы, если бы я начал спрашивать у них сразу после первого поворота, куда это мы едем. Может быть, пополнил бы список журналистов-заложников. А так доверился, не дал себе почувствовать в них врагов или просто опасность – и вернулся в гостиницу «Асса».
Второй случай еще смешнее (нет ничего смешнее зряшных страхов!). Если смотреть со стороны. Я занимался расследованием гибели американского журналиста Пола Хлебникова, у адвокатов одного из обвиняемых в преступлении получил сведения, что в этом деле могли быть замешаны сотрудники спецслужб. Понял, что именно об этом буду писать. Выхожу из адвокатской конторы, и вслед за мной по узенькому придомному проезду начинает ехать девятка с тонированными стеклами и заляпанным номером. За Хлебниковым следила похожая? Сугробы – в сторону не сойти. Я подумал, что в адвокатской конторе запросто могла стоять «прослушка» и кто-то может захотеть предотвратить публикацию. После публикаций на журналистов обычно не покушаются – смысла нет, а вот перед… И я прыгнул в сугроб, за гараж – и сидел там, по колено в снегу, до тех пор, пока девятка не выехала на улицу. И лишь потом сел в свою машину…
Наверное, я слишком проникся судьбой Пола Хлебникова. До того, в подробностях узнав, как погиб Дима Холодов (я пришел в отдел расследований «МК» через месяц после взрыва подброшенного «дипломата»), долго с опаской вскрывал всякий пришедший в редакцию конверт. Но и более простые случаи – чья-то вера в насилие, чье-то априорное убеждение в своей правоте – которые мне надо было переварить и описать, смущали ленящийся или пугливый ум. Чужие правды, зато, делали мою жизнь длиннее – на длину и глубину сопереживания. Хотелось бы, как в чистой литературе, уходить от их принятия или неприятия, пользоваться правилом «не суди…», но всегда приходилось письменно судить, пусть и с внутренней неуверенностью. Державшейся до момента выхода номера в свет.
Потому и сейчас пишу о себе (о других – в газету) – не надо кому-то иному сочувствовать или осуждать, поеживаясь от мысли: «А вдруг все не так?» Еще газета позволила не кормиться литературным трудом, писать для себя (для других – в газету) без желания понравиться кому-либо. Для себя получались стихи. Но от этой литраздвоенности – и непрофессионализм, ясно и больно осознаваемый мною по обе стороны границы, разделяющей журналистику и литературу. Зато въелось правило не придумывать сюжеты и героев. К сожалению, осталась привычка в конце выписывать мораль. По крайней мере, намекнуть на нее, указать.
А сюжеты… Вот Леня Енгибаров. Несколько месяцев я вплотную наблюдал за этим лучшим в мире клоуном. Одна из моих любимых его реприз: выход на ковер после жонглеров. Он вслед за ними пытался управлять в воздухе четырьмя тарелками, долго не получалось, бил их, осколки заметал от строгого инспектора манежа под ковер. И наконец получалось! Он победно взмахивал руками с пойманными на лету тарелками – и бил их одну об другую. Победитель…
Леня не хотел быть только клоуном, он писал рассказы (книжкой изданы лишь после его смерти, а пару я опубликовал в «Вечерней Уфе»). Но оставался человеком шапито, хвастливым и пьющим. Врал, что был чемпионом мира по боксу, обижался, когда кто-нибудь из провинциальных слушателей вспоминал, что того чемпиона звали Владимир Енгибарян. И блестя глазами, слегка захлебываясь, рассказывал, как его чтут в Ереване. Одна женщина в спальном (!) микрорайоне даже выскочила на балкон и кричала: «Люди! Смотрите – это от меня идет Леонид Енгибаров!» Про Ереван, наверное, не врал, ведь посмертная книжка вышла именно там.