Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Во-первых, артист-дьячок ещё за полгода до поступления в монастырь, когда при прощании с помещиком открылся ему в первый раз, что намерен уйти жить в монастырь, уже и тогда знал, что говорил. Именно потому, что уже сообщил о намерении своём отцу Иоанну, игумену монастыря, который его очень любил, то есть более любил его пение, потому что был чрезвычайный любитель музыки и Софрону изо всех сил покровительствовал; даже сам, кажется, и переманивал его жить в монастыре. Дьячок поколебался на предложение помещика ехать за границу и вот почему прождал ещё с полгода; но когда кончилось его терпение, ушёл в монастырь. Устроить же это было очень легко: отец Иоанн состоял в теснейшей дружбе с епархиальным начальником, а когда два такие лица согласились, то и предлогов не надо. Но наверно был отыскан и предлог, по которому дьячок был, так сказать, «откомандирован» в монастырь. Обет же, данный дьячком, «посвятить себя Господу» (на что Вы так особенно сердитесь) был совершенно свободный, внутренний, неофициальный, дело его совести, дан самому себе. Мало того, в рассказе г-на Недолина есть совершенно ясное указание на то, что дьячок только проживал в монастыре, а отнюдь не был пострижен в монахи, как Вы с такою бесцеремонностью присочинили, батюшка. Именно: воротившийся помещик всё ещё уговаривает Софрона выйти из монастыря и отправиться за границу, и дьячок в первый день переговоров даже колеблется. Ну могло ли бы это быть, если бы Софрон был уже пострижен? Не маскируйте, наконец, и того, что ведь это был артист неслыханный, по крайней мере одарённый неслыханно, и таким он заявляется в повести с самого начала. А если так, то понятно и такое пристрастие к нему отца Иоанна, страстного любителя музыки…

«Но ведь это не объяснено в повести!» – воскликнете Вы в чрезвычайном гневе. Нет, отчасти объяснено; очень о многом можно догадаться из рассказа, хотя он быстр и краток. Но, положим, и не всё объяснено, – зачем объяснять? Было бы только вероятно; а уничтожьте подтасовку пострижения в монахи, и всё станет вероятно. Да, рассказ г-на Недолина несколько сжат, но знаете, батюшка, Вы вот человек не литературный, что и доказали, а между тем я Вам прямо скажу, что ужасно много современных повестей и романов выиграли бы, если бы их сократить. Ну что толку, что автор тянет Вас в продолжение тридцати листов и вдруг на тридцатом листе ни с того ни с сего бросает свой рассказ в Петербурге или в Москве, а сам тащит Вас куда-нибудь в Молдо-Валахию, единственно с тою целью, чтоб рассказать Вам о том, как стая ворон и сов слетела с какой-то молдо-валахской крыши, и, рассказав, вдруг опять бросает и ворон и Молдо-Валахию, как будто их не бывало вовсе, и уже ни разу более не возвращается к ним в остальном рассказе; так что читатель остаётся, наконец, в совершенном недоумении. Из-за денег пишут, чтобы только больше страниц написать! Г-н Недолин написал иначе и хорошо, может быть, сделал.

«Но жена, жена! – восклицаете Вы, вращая глазами. – Как же жена позволила и не жаловалась, как „не вытребовала“ она его законом, силой!» А вот тут-то Вы, и именно на женском-то этом пункте, всего больше и спасовали, батюшка. Вы ведь до того разыгрались в Вашей статье, что даже сами принялись сочинять роман, а именно как жена своего дьячка наконец воротила и опять начала колотить, как он «сбежал» в другой монастырь, как из другого воротила, как он сбежал наконец на Афон и там уже успокоился под «мусульманским» управлением султана (представьте, а ведь я до сих пор думал, что султан христианин!).

Шутки в сторону; знайте, батюшка, что хоть Вам бы и следовало, уже по одному сану Вашему, немножко знать сердце человеческое, но Вы его вовсе не знаете. Вы хоть и плохой сочинитель, но, может быть, если бы взялись за перо, действительно описали бы бытовую сторону духовенства вернее г-на Недолина; но в сердце человеческом г-н Недолин знает более Вашего. Женщина, которая целые дни выстаивает у монастырской стены и плачет, не пойдёт подавать просьбы и не станет уже действовать силой. Довольно силы! У Вас вот всё битьё да битьё; в порыве авторского увлечения Вы продолжаете роман, и опять у Вас битьё. Нет, уж довольно битья! Вспомните, батюшка, у Гоголя в «Женитьбе», в последней сцене, после того как Подколёсин выпрыгнул в окошко, Кочкарёв кричит: «Воротить его, воротить!», воображая, что выпрыгнувший в окошко жених всё ещё пригоден для свадьбы. Ну вот точно так же рассуждаете и вы. Кочкарёва останавливает сваха словами: «Эх, дела ты свадебного не знаешь; добро бы в дверь вышел; а уж коли в окно махнул, так уж тут моё почтение». Облагородьте случай с Подколёсиным, и он как раз придётся к положению бедной, оставленной мужем дьячихи. Нет, батюшка, битьё кончилось! Эта женщина, – этот исключительный характер, страстное и сильное существо, гораздо высшее, между прочим, по душевным силам, чем артист, её муж, – эта женщина под влиянием среды, привычек, необразованности могла действительно начать битьём. Толковому, понимающему человеку тут именно реализм события понравится, и г-н Недолин мастерски поступил, что не смягчил действительности. Слишком сильные духом и характером женщины, особенно если страстны, иначе и не могут любить, как деспотически, и имеют даже особенную наклонность к таким слабым, «ребяческим» характерам, как у артиста-дьячка. И за что она так полюбила его? разве она знает это! Он плачет, она не может не презирать его слёз, но плотоядно, сама мучаясь, наслаждается его слезами. Она ревнива: «Не смей петь при господах!» Она бы, кажется, проглотила его живьём из любви. Но вот он бежал от неё, и – никогда бы она тому не поверила! Она горда и самонадеянна, она знает, что красавица, и – странная психологическая задача, – поверите ли, ведь она всё время была убеждена, что он точно так же её без памяти любит, как и она его, без неё жить не может, несмотря на битьё! Ведь в этом состояла вся её вера; мало того, тут и сомнений для неё не существовало, и вдруг ей всё открывается: этот ребёнок, артист её нисколько не любит, давно уже перестал любить, может быть, никогда не любил и прежде! Она вдруг смирилась, поникла, раздавлена, а отказаться от него всё-таки не в силах, безумно любит, ещё безумнее, чем прежде. Но так как характер сильный, благородный и необыкновенный, то и вырастает вдруг неизмеримо и над прежним бытом, и над прежней средой своей. Нет, уж теперь она его не потребует силой. Силой ей его теперь и даром не надо; она всё ещё неизмеримо горда, но гордость эта уже другого рода, уже облагородилась: она скорее умрёт с горя тут же в траве у ограды, а не захочет употребить насилие, писать просьбы, доказывать права свои. Ах, батюшка, да ведь в этом и вся повесть, а вовсе не в бытовой стороне церковников! Нет, батюшка, этот крошечный рассказик гораздо значительнее, чем Вам кажется, и поглубже. Повторяю, Вы так не напишете, даже не поймёте в чем дело. У Вас отчасти душа кочкарёвская (в литературном отношении, разумеется, – далее я не иду), как и имел я Вам честь заметить…

Что же касается до сочинительства Вашего и до понимания художественного, то к Вам в этом отношении вполне, я думаю, можно приложить известную эпиграмму Пушкина:

Картину раз высматривал сапожник,
И в обуви ошибку указал;
Взяв тотчас кисть, исправился художник.
«Вот, – подбочась, сапожник продолжал: –
Мне кажется, лицо немного криво…
А эта грудь не слишком ли нага?»
Но Апеллес прервал нетерпеливо:
«Суди, дружок, не свыше сапога!»

Вы, батюшка, точь-в-точь как этот сапожник, с тою только разницею, что даже и в обуви не сумели указать г-ну Недолину, что, надеюсь, я Вам и доказал основательно. А подтасовкой ничего не возьмёте. Тут, видите ли, чтобы понимать что-нибудь в душе человеческой и «судить повыше сапога», надо бы побольше развития в другую сторону, поменьше этого цинизма, этого «духовного» материализма; поменьше этого презрения к людям, поменьше этого неуважения к ним, этого равнодушия. Поменьше этой плотоядной стяжательности, побольше веры, надежды, любви! Посмотрите, например, с каким грубым цинизмом обращаетесь Вы со мной лично, с каким совсем несвойственным Вашему сану неприличием говорите о чудесах. Верить не хотел, когда прочёл у Вас следующее про себя:

25
{"b":"788564","o":1}