Впрочем, если я и употребил его в первый раз в литературе, то изобрёл его всё же не я. Словцо это изобрелось в том классе Главного инженерного училища, в котором был и я, именно моими однокурсниками. Может быть, и я участвовал в изобретении, не помню. Оно само как-то выдумалось и само ввелось. Во всех шести классах Училища мы должны были чертить разные планы, фортификационные, строительные, военно-архитектурные. Умение хорошо начертить план самому, своими руками, требовалось строго от каждого из нас, так что и не имевшие охоты к рисованию поневоле должны были стараться во что бы то ни стало достигнуть известного в этом искусства. Баллы, выставляемые за рисунки планов, шли в общий счёт и влияли на величину среднего балла. Вы могли выходить из верхнего офицерского класса на службу превосходным математиком, фортификатором, инженером, но если представленные вами рисунки были плоховаты, то выставляемый за них балл, идя в общий расчёт, до того мог уменьшить вам средний балл, что вы могли лишиться весьма значительных льгот при выпуске, например, следующего чина, а потому все старались научиться рисовать хорошо. Все планы чертились и оттушёвывались тушью, и все старались добиться, между прочим, уменья хорошо стушёвывать данную плоскость, с тёмного на светлое, на белое, и на нет; хорошая стушёвка придавала рисунку щеголеватость. И вдруг у нас в классе заговорили: «Где такой-то? – Э, куда-то стушевался!» Или, например, разговаривают двое товарищей, одному надо заниматься: «Ну, – говорит один садящийся за книги другому, – ты теперь стушуйся». Или говорит, например, верхнеклассник новопоступившему из низшего класса: «Я Вас давеча звал, куда Вы изволили стушеваться?» Стушеваться именно означало тут удалиться, исчезнуть, и выражение взято было именно со стушёвывания, то есть с уничтожения, с перехода с тёмного на нет. Очень помню, что словцо это употреблялось лишь в нашем классе, вряд ли было усвоено другими классами, и когда наш класс оставил Училище, то, кажется, с ним оно и исчезло. Года через три я припомнил его и вставил в повесть.
Написал я столь серьёзно такое пространное изложение истории такого неважного словца – хотя бы для будущего учёного собирателя русского словаря, для какого-нибудь будущего Даля, и если я читателям теперь надоел, то зато будущий Даль меня поблагодарит. Ну так пусть для него одного и написано. Если же хотите, то, для ясности, покаюсь вполне: мне, в продолжение всей моей литературной деятельности, всего более нравилось в ней то, что и мне удалось ввести совсем новое словечко в русскую речь, и когда я встречал это словцо в печати, то всегда ощущал самое приятное впечатление; ну, теперь, стало быть, вы поймёте, почему я нашёл возможным описать такие пустяки даже в особой статейке.
Лакейство или деликатность?
Известно, что все русские интеллигентные люди чрезвычайно деликатны, то есть в тех случаях, когда они имеют дело с Европой или думают, что на них смотрит Европа, – хотя бы та, впрочем, и не смотрела на них вовсе. О, дома, про себя и между собою, мы своё возьмем, дома весь европеизм по боку – взять лишь, походя, наши отношения семейные, гражданские, чести, долга, в самом огромном большинстве случаев. Да и кто из проповедующих «европейские» идеи серьёзно у нас в них верит? Конечно, лишь люди честные и при этом непременно добрые (так что и верят-то лишь по доброте души), но ведь много ль у нас таких-то? Если уж всё говорить, так ведь у нас, может быть, нет ни одного европейца, потому что мы и неспособны быть европейцами. Умы же передовые, биржевые и всячески руководящие берут у нас с европейских идей лишь оброк, и я думаю, что это у нас так и есть, повсеместно. Не говорю, конечно, про людей с большим здравым смыслом: те не верят в европейские идеи, потому что и верить-то не во что, ибо никогда и ничто на свете не отличалось такою неясностью, туманностью, неопределённостью и неопределимостью, как тот «цикл идей», который мы нажили себе в двухсотлетний период нашего европейничания, – а в сущности не цикл, а хаос обрывков чувств, чужих недопонятых мыслей, чужих выводов и чужих привычек, но особенно слов, слов и слов – самых европейских и либеральных, конечно, но для нас всё же слов, и только слов.
Объяснить всё это прямо попугайством нельзя. Тоже и лакейством мысли нельзя, русским лакейством мысли перед Европой. Лакейства мысли у нас много и очень даже, но высшая причина нашей европейской кабалы всё же не лакейство, а скорее наша русская, врождённая нам деликатность перед Европой. Скажут, что ведь это, пожалуй, одно и то же, что и лакейство. Во многих случаях – да, но нельзя сказать, чтоб всегда. (Я, разумеется, о руководящих плутах, о которых заметил выше, и не говорю: этим европейцам до Европы ровно никакого дела нет и никогда не бывало. Они, как умные люди, в мутной воде рыбу ловят, все два века ловили).
Вот как говорит, например, англичанин Гладстон о теперешней русской войне с Турцией:
«Что бы ни говорили о некоторых других главах русской истории, освобождением многих миллионов порабощённых народов от жестокого и унизительного ига Россия окажет человечеству одну из самых блестящих услуг, какие только помнит история, услугу, которая никогда не изгладится из благодарной памяти народов».
Как вы думаете, откровенно спрашивая, мог ли бы произнесть такие слова русский европеец? Да никогда в жизни! Он проглотил бы язык свой прежде, чем это произнести; он от деликатности не то что перед Европой, а перед самим собой покраснеет, если только услышит это или прочтёт по-русски и у русского. Помилуйте, да как мы смеем… В калашный ряд!… И «для всего человечества» – это мы-то, русские! Да мы ещё рылом не вышли для этого, у нас ещё рожа крива, чтоб «освобождать человечество». И при этом всё нелиберальные такие мысли: «Россия освобождает народы» – какая нелиберальная мысль!
Вот искреннее мнение русского европейца чистого типа, и он отрубит себе сначала пальцы, чем напишет то же, что и Гладстон. «Гладстону-де можно, пожалуй, так сочинять; он или не понимает ничего в России, или себе на уме сочиняет, для дальнейших целей» – вот что думает европеец. А иные из них, подобрее и погорячее, тут же, пожалуй, прибавят про себя не без гордости: «А ведь мы, русские европейцы, пожалуй что и либеральнее европейских-то европейцев, дальше пошли: кто у нас из трезвых умов заикнётся теперь о каком-то „освобождении народов“? Вот ретроградство-то! И Гладстон такие вещи говорит не стыдясь!»
Как это всё назвать, господа? Лакейством или деликатностью перед Европой?
Я всё стою на том, что в европейском периоде нашей истории огромную роль играла деликатность. Ведь из этих европейцев наших так много людей честнейших, смелых, людей чести, хоть и чужой, усвоенной, хоть и не понимаемой, может быть, самим-то рыцарем, потому что всё же это европейская для него тарабарщина, но всё же чести, – людей, которые лично себе на ногу наступить не позволят. Ну как же прямо так-таки и назвать их лакеями? Нет, деликатность заела нас, а не лакейство. Опять-таки, разумеется, перед Европой деликатность: у себя дома мы своё наверстаем.
Дамы, восторженно подносившие туркам конфеты и сигары, разумеется, делали это тоже из деликатности: «Как, дескать, мы мило, нежно, мягко, гуманно, европейски просвещены!» Теперь этих дам вразумили отчасти некоторые грубые люди, но прежде, до вразумления, – ну, положим, на другой день после того поезда турок, в который бросали букетами и конфетами, – что если б прибыл другой поезд с турками же, а в нём тот самый башибузук, о котором писали, что особенно отличается умением разрывать с одного маху, схватив за обе ножки, грудного ребёнка на две части, а у матери тут же выкроить из спины ремень? Да, я думаю, эти дамы встретили бы его визгом восторга, готовы были бы отдать ему не только конфеты, но что-нибудь и получше конфет, а потом, пожалуй, завели бы речь в дамском своём комитете о стипендии имени его в местной гимназии. О, поверьте, что деликатность до всего может у нас дойти, и предположение это вовсе не фантастическое. Смотря на себя в зеркало, эти дамы, я думаю, сами бы влюблялись в себя: «Какие мы гуманные, какие мы либеральные милочки!» И неужели вы думаете, что эта фантастическая картинка не могла бы осуществиться? Тот высокомерный взгляд, который бросает иной европеец теперь на народ наш и на движение его, отрицая во всём народе нашем всякую мысль и движение, «кроме глупо-кликушечьих выходок из тысячей простонародья какого-нибудь одного дурака», неужели такой взгляд, возможность такого взгляда, обратившаяся в действительность, не стоит изображённой выше фантастической картинки?