– Больно, – прошипела она.
– Я нарочно.
Отчего же ей так нужен он в эту минуту, когда она трезва и утро только близится к пропаданию?
«Стараюсь разгадать себе же выдуманную тайну, пока ее руки упрямо тянутся ко мне, не нащупывают в слепоте чуть знакомую мягкость и тягучесть моего бюста, потом медленно шуршат в недоумении и скрываются, как обожженный язык, под одеялом. Я нарочито тихонько, на носочках, перебираюсь в другой угол комнаты, широкой, но узкомыслящей, окно в мир другой смотрит теперь на меня так, будто это я странно взрастаю в этой комнате нарушением всяких правил цивилизованного и культурного существа. Оно кривится и выдает диковинные рожицы в мой адрес. Долго думаю, уставившись на него, чем бы ответить, потом тягостно разворачиваюсь и ниспадаю холодной тонкой спиной по стенке стола на цементный лоск и красоту пролитого винного цвета. Красота мокрая и противная, оттого я вслух ругаюсь, но тихо, чтобы из-под одеяла не услышали. Зеваю и принимаюсь натягивать на обе ноги штаны. Трусы найти не могу, наверное, затерялись все там же – в чертовой пустой и ленивой кровати. Впрочем, так даже лучше».
Пока Жа бесшумно одевался, в руках у него появился томик Набокова. «Приглашение на казнь», – прочел про себя он, и эшафот моментально выстроился из его комнатного стола великим памятником, воочию видел он чудо, как видит его Смерть – Жа видел его искусством, художественным гигантом, громадиной гениальности и непоколебимости творения в голове бесчувственного. Большие белые зубы сияли во всех ртах мира, смотрящего на пыльно оседающую скупую и безжалостную радость в преддверие величайшего страха. Дети кружились в танцах вольных цветов, поливающих химикатами из самолетов-кукурузников. Те летели на свои базы, но не все долетали – их на лету пожирали хамелеоны пространства и ящерицы плутовства. Большая, сырая и волосатая рука двигала по небу своими пальцами в наростах и с длинными, запорошенными грязью когтями отгоняла облака, освобождала леса от существования, выгравировывала на земле большими буквами молитвенные лозунги: «Сразу же она», «На дне дна», «Голову беречь», «Смех и сме…» и другие безумия. Мальчик Жа лежит внутри всего этого великого зрелища, опираясь на локти деревянного, наглухо сбитого эшафота, над ним возвышается настольная лампа – его горячая, его сияющая плаха, и тот молится на нее каждую ночь, и любит ее так же сильно, как и она его. «А тебя я не люблю», – думает Жа в сторону запотевшей горбинки ее ножек, ласково вылезших на волю передышать тяжелую ночь иллюзии и обманства. Может быть, они почувствовали колючие крошки его вымышленного хлеба и уже тянутся встать и подковами застучать к дверям, вышвырнуться собственноручно и покинуть этот дом, город, страну?
Кто его знает. Пауки потолок мальчишки заняли, вот лежит он навзничь, как соломенный труп, а они все глазеют сверху, счастливые и слепые, да ластятся, как те самые ножки. «Не узник я, – говорит Жа им. – Не моя это история, не про меня. Хотя и ставят, и рубят, и на публику задницей голой вперед выталкивают, а ничего, я сам себе палач, и узник, и правитель, судья. Меня от меня не убавится». Пауки просыпаются и в недоумении ползут вверх, там мальчика слышно хуже.
Морды у мебелей скрюкочены, сероватый воздух наполняет висельный, в такт пропащего сердца в пятке бьющегося дымного дыхания, сонное бормотание век их уже еле различает в пыли напутствия, и горький слюнявый хохот раздается у ножек стола на всю тишь поверхности. Как горек вкус дождя, как сладок он, когда слезу стараешься запить. Книжечка ускользает из оголенных лап непривязанной и недружелюбной собаки-поводыря, слепой и глухой, ведущей самую себя, язык скрючивается от красноты привкусов, радуг их цветов и бархатистости, падает навзничь лицом вниз, и пес кладет лапы на глаза, не видя больше солнечного зайчика, что появился в отражении плахи, и ничего его не тревожит теперь. Бессмысленный рывок из сна в реальность в такую рань свертывается в клубок и сам себя обнимает. Пес нашел свое место, его пригласили место свое занять.
12:35
– Ты не спишь, я вижу. – Она позвенела ключами и сладостно зазевала. Казалось, от ее зевоты теперь же набухнут зачерствелые булки в хлебнице и сахарные пряники из кожи вон вылезут, но станут еще более липкими от детской карамельной мякоти на губах у завтракающего.
– Что за звук? – не открывая глаз, про себя произносит маленький Жа.
– Ключи от твоего сна, – улыбается Время Станиславна.
– И почему они у вас?
– А они всегда при мне, малыш, и твой будильник – я, и твой сон – тоже я.
Блаженное кротание, кряканье позвонков, набухшие щеки и большие ноздри в волосках, темные завитушки подбородка и усов, воспевание сна и реальности – посередине мальчик Жа, его я, а дальше между, меж, свеж, же, желу – док, ток-ток, код, доку-мент, тент, тень, неть, нить, ти… ты, ы. Где-то я, а где-то не я, нет меня ни тут, ни там, там-там, та! Тай, тай-на! Бери! Ни сон, ни явь, посередине нет ничего, только звон, ВОН. Нов, вот нет слов, нет снов.
Крылатая птичка клюет мою ручку,
Речку стечками тычут тут,
топят топотом крылечко
кучи тонущих минут. – —
мнут – гнет – рот – кислород.
Какие четкие словесные, сло-вес-ны-е образы бредут в бреду к мальчишеской ушастой голове, к левому центру с дырочкой для голосов, к тому, что не закрыто плечом, что не делает на нем узора от розги и визга утопающего. Мадам шляется по комнате, переступает ноги его и все тело разом переступает, то открывает окошко, то с силой лупит по нему сквозняком, узоры на стеклах рисует запотеванием, заточением, точеным, точным, точкой в параллельной прямой кривой яровой проворной рвотной родной. Узорчики такие вожделенные видит мальчик в них, хоть и не открывает глаз, видит он волосы длинные и черные, глаза мелкие и дикие, непоколебимые, видит огонь, глотающий Сену и воровской океан. «Вижу! – кричит он. – Вижу живу и жвы нет, швы жеванные вижу уже». Черная кошка кладет на его колени свои лапы, любит она эти коленки в ранках юношеских, грациозно и эгоистично удерживает коготками тело под ней в обездвиженности, кусает на лету муху и отфутболивает ее на другой край комнаты, любуется ей. Идеальная. Но не мадам. Та и есть муха, та и лежит, и сохнет, и бездвижна тоже, но все же находится, существует, лежит! За ней пристально следят невидимые глаза таинственной та-и – таи – твои. Чьи? Ничьи. Никого здесь нет, и меня нет, и мальчишки нет, ни Ассы, ни Времи Станислововны нет, только черная кошка лежит и играется со своим спутанным клубком чьей-то античной и эгоистичной смерти. Для? Тля. Колея. Ее сжирает большая собака.
– Проснись!
– Мальчик мой, ты давно уже не спишь.
Дрем подступает в руку, солоноватые волосы повисли на лице и впитывают запахи его духов и пота, а там и конец эпохи прекрасной стучит в висок и вызывает на дуэль, а великие умы с диагнозами ДЦП и психоз в ушко шепчут, что пришли рассказать мальчику все секреты мироздания и порнократии. Маленький Жа все слушает и слушает, как они врут, и, рот раззявив, волосами ее пышными уедается и давится. Они ходят по комнате, великие и опасные, бритвами себя полосуют да хохочут что есть страсти. Один в живот голый плюет и рукой растирает, а потом краски давит на него – рисует время, рисует облака. Другой ниже лезет, ласки от тоски различия хочет показать мальчонке и боль от страдания отрывает с кожей. Третий сидит себе вверх ногами напротив матраца и в позе лотоса наоборот мантры жует, как скот траву свежескошенную, а дальше без рук и ног мочится на себя же желтыми пенами одуванчиков и внутренностями снеговиков в гробах из досок песочницы.
Ша-ша-игуа,
Па-на-та-бура,
Гав-гав-ада-ма,