— Тебе, наверное, надо полежать, — говорит он.
— Я ещё не умерла, — отвечает она, но ткать прекращает, поворачивается на скамейке и улыбается ему.
Больной ногой она задевает за перекладину под сиденьем. Его не удивило то, что она в линялой домашней одежде. Слишком долго он прожил с ней, чтобы этому удивляться. Однако последний раз они виделись, когда ещё был жив Ламберт — неужели с тех пор прошло целых семь лет? — и её затрапезный вид производит на него впечатление как бы заново: быть может от того, что он так много времени проводит с людьми, единственное достоинство которых в том, что они отлично выглядят. А у неё — мордочка мопса и маленький росток, а глядя на её рот можно подумать, что её зубы специально собрались в кучу, чтобы вырваться наружу. Она носит очки — не такие толстые, как те, что до самого конца носил бедный Ламберт в робкой надежде ещё на чуть-чуть отсрочить полную слепоту. С тех пор, как умерла их мать, Сьюзен стрижёт волосы коротко. Она почти вся седая, хоть ей всего шестьдесят два. Ему кажется трогательным, что у неё на макушке начала проглядывать лысинка. Она, словно прочитав, его мысли говорит:
— А ты красив, как всегда. Высок, строен и подтянут. Оливер Прекрасный.
— Твои глаза тебя подводят, — возражает он. — Я стар, Сьюзан.
— Ну, тогда, значит, элегантен, — говорит она. — Так лучше?
— Меня испугал твой звонок.
Он проходит к станку и встаёт, печально глядя на неё сверху вниз. Станок большой, высокий — они занимает почти всю комнату. Раньше здесь стоял круглый стол из золотистого дуба, вокруг которого были расставлены жесткие, неудобные стулья из такого же дуба. Над столом на цепи висел светильник с плафоном из радужного стекла. Светильника тоже нет, но в широком окне за спиной Сьюзан вверху сохранились вставки из того же стекла. Вдоль стен, отделанных панелями, громоздятся картонные коробки, нервно поставленные одна на другую. Коробки распирает от мотков пряжи и сложенных в несколько раз тканых изделий. Высоко на стенах с подставок для тарелок, где уже не осталось ни одной, спускаются работы, выполненные техникой макраме. Их она иногда вплетает в свои большие панно, создавая тем самым своеобразные колючие барельефы.
Он спрашивает.
— Как ты себя чувствуешь? Что сказал доктор?
— Чувствую я себя прекрасно, — весело отвечает она. — Именно поэтому я и пошла к врачу. Разве к врачу ходят по какой-то иной причине?
Она вдруг спохватывается и прикасается к его руке.
— Ты же не идиот, правда, Оливер? Ты просто говоришь порой так, словно ты идиот, верно? Прикидываешься. Конечно же.
Она отворачивается и проворно перекидывает видавший виды челнок между нитями основы — один раз, два, три, четыре раза. Ножные педали стучат о перекладины под станком, её приземистая фигура всякий раз дёргается. Кажется, что от боли, но на самом деле нет.
— Ты ведь актёр. А у актёров вся жизнь — это кем-то прикидываться. Так, кажется, про вас говорят?
— Роль идиота неподдельна, — говорит он. — Это я сам и есть. И всё-таки, ты собираешься отвечать на мой идиотский вопрос?
Она перестаёт ткать, но не поднимает глаз, смотрит на свою работу, пробегает по ней толстыми пальцами. — У меня то же, что было у мамы, — спокойно говорит она. — Лейкемия. Мне пришлось лечь на обследование в больницу. Провела там десять дней в обществе врачей и разных приборов. Им были нужны анализы, результаты анализов. А мне они были ни к чему, я и так знала. Я видела, как начиналась болезнь у мамы.
Её карие глаза расплылись под толстыми линзами, когда она наконец подняла на него взгляд.
— Я видела, как она умирала. Просто мы семья недолгожителей.
Он мягко спрашивает.
— Чем я могу тебе помочь?
— Ничем. — Она делает умоляющую мину. — Прости, что вызвала тебя сюда таким способом. Как видишь, я в порядке. Буду ездить в больницу. Каждую четвёртую неделю, семь дней подряд. На курс химиотерапии.
— Я буду тебя туда возить, — говорит он. — Мама была очень слаба. А ты не чувствуешь слабости? На вид крепка. А ступеньки как? Ты сможешь подняться по этой проклятой лестнице?
— До сих пор это не было для меня проблемой, — отвечает она, — так, упражнение для ног. Они не говорят, сколько мне осталось, но мама прожила больше года, а я сильнее мамы. Это страшный эгоизм, что я тебя вызвала. Я привыкла сама справляться. Просто это… так меня удивило.
Она выбирает странные слова, так было всегда. Он не знает, что сказал бы на её месте, но уж точно не удивило.
— Я представляю, — говорит он. — Сьюзан, прости. Это ужасно несправедливо.
Она продолжает, словно он ничего не говорил: — Обычно я не впадаю в бабские сантименты, но тут вдруг мне стало недоставать Ламберта. Он вдруг стал мне очень нужен. Но его нет. И мамы нет, и папы. И я вспомнила о тебе. Мне показалось, что ты — единственный, с кем я должна поделиться своей бедой. А теперь я думаю, зачем? Мы уже не те, что были раньше, верно? Мы так долго жили врозь. Мы чужие…
Это было в дальней спальне. Ей к тому времени исполнилось двенадцать лет, ему — семь. Она перенесла полиомиелит, долго лежала в больнице, и он провёл немало тоскливых дней, не видя её. И вот наконец она вернулась домой, в свою кровать. У изголовья стояли приставленные к стене костыли, на стуле рядом с кроватью лежал стальной корсет с кожаными ремешками и множеством застёжек. В окно струилось солнце. Оно было распахнуто. Тёплый ветерок надувал белый тюль, а наполовину скатанные в ролик бамбуковые жалюзи постукивали об оконную раму.
Он то и дело бегал по коридору в родительскую спальню, где рылся в гардеробе в поисках платьев, туфель и шляп. Он менял их с ненасытным проворством, как попало расшвыривая предметы одежды, нежно пахнущие мамиными духами. Всё ему было велико до нелепости, и он, подобрав подол, затягивал на талии шарфы. Он разглядывал свою маленькую бесстыжую персону в настенном зеркале, вертясь так и этак: губная помада, румяна, карандаш для бровей. В болтающихся туфлях на высоких каблуках он, покачиваясь, прошлёпал к дверям Сьюзан. Один номер с пением и танцами он уже исполнил: «Под клёном, в тени уходящего дня, красавчик майор ожидает меня…» Что бы ещё такое учудить?
Он шумно вдохнул носом, выпятил грудь, выпрямился и с напыщенным видом и жеманной улыбкой объявил: «Я — мадам Летиция фон Памперникель, одета по последней моде, только что вернулась с Ривьеры. Дорогая, а чудесно провела время». Он помахивал резным мундштуком из слоновой кости, который нашёл в отцовской шкатулке для запонок Он хлопал накладными ресницами и щебетал: «Мы наловили уйму золотых рыбок!» Сьюзан прыснула со смеху, и от этого он тоже захохотал. Да так неуёмно, что повалился на пол, начал кататься среди кисейных юбок, порвал мамины бусы…
— Ты мне не чужая, — говорит он ей теперь. — А если я вдруг стал тебе чужой, то этого от того, что тебе чего-то подмешали в кровь. Общее у нас в крови, Сьюзан. Ни разлука этого не изменит, ни время. Мы не чужие и никогда не будем чужими.
От своих речей он разволновался. Даже прослезился. Чтобы это скрыть, он отворачивается и разглядывает гостиную. Смахивает пальцами слёзы. Гостиная, теперь он видит, покрыта пылью, запущена, и единственное яркое пятно там — это жёлтые хризантемы в горшке, недавно принесённые какой-то доброй душой. Когда был жив Ламберт — Ламберт, который почти ничего не видел, который вышагивал по дому, распрямив спину, и даже при свете дня освещал себе путь мощным фонариком, Ламберт, который высоко тянул голову на тонкой шее, когда, жмурясь, куда-то всматривался — так вот, когда был жив Ламберт, она держала дом в идеальной чистоте, хотя беспрестанно линяющие обожаемые собачонки Ламберта не делали эту задачу более лёгкой. Теперь в доме грязно. Он поворачивается обратно.
— Хорошо, что ты мне позвонила. Если бы ты меня не позвала, я бы обиделся.
— Тебе это опостылеет, когда я неоднократно повторю это, — говорит она. — Скоро начинается первая неделя лечения. Весёленькая перспектива. Тошнит при одной мысли.