– Да, все в тюрьму, да которых в другие арестантские разослали; а то кое-кого выпустили.
– Ты за что? – спросил г. Л. мальчика.
– А!
– За что, мол, тебя взяли?
– Меня-то?
– Да.
– У него куричья слепота, – ответил молодой парень. – Шел он дней пять назад вечером, устал, сел на нашей-то лестнице, его взяли да и привели сюда.
– Его сегодня отошлют во 2-ю часть, – проговорил кто-то сзади. Мы оглянулись; за нами стоял квартальный, держащий в руках ведомость арестантов.
– Зачем его отошлют туда?
– На поруки брату.
– А брат его там?
– Там.
– Знает твой брат? – Вопрос относился к арестанту.
– А! Знает.
– Возьмет он тебя?
– А!
– Придет он за тобою?
– Придет.
– Батюшка! Нельзя ли меня как ослобонить?
Из угла вышел мужичок с очень смуглым и добрым лицом.
– За что тебя взяли?
– Припадочный.
– Как припадочный?
– Припадок со мной анамедни случился у церкви, вот и взяли, да никакого решения и нет.
– Его тоже отправят, – подсказал квартальный, прикладывая два пальца к козырьку каски.
Должно быть, тоже будут искать поручителей и этому.
– Ну, иди, пока поешь. Чего ты не ешь? – спросил его г. Л.
– Какая, батюшка, еда! Нонче Плащаница святая. Какая еда! – я есть не стану.
Я попробовал щи из чашки, из которой ели арестанты. Щи прекрасные, из кислой капусты с грибами, и хлеб очень вкусный; но деревянная чашка с околотыми краями очень грязна и гадка, ложки деревянные. Такая посуда, по моему мнению, совсем не годится для места, куда ежедневно прибывают разные новые люди, воры, грабители, пьяницы, публичные женщины, дети и люди, виноватые в «припадочности» или в «куричьей слепоте». Цинга и сифилис могут легко сообщаться при содействии легко всасывающих в себя деревянных (некрашеных) ложек и таких же чаш.
Еще какой-то чиновник с избитыми и искусанными руками просил, чтобы его выпустили, так как он никого не бил, а его били. Он взят за драку. Квартальный сказал, что и его тоже куда-то отправят.
Это такое время, когда арестованных людей, очевидно, каждый чиновник старается спровадить другому, чтобы арестант за ним не «числился», вот их и передают из одной тюрьмы в другую, лишь было бы движение по ведомостям.
В первой комнате второго коридора стоит образ и перед ним налой, на котором лежит какая-то книга, завернутая в старый эпитрахиль. Стол и на нем чернильница с тремя стальными перьями в разнокалиберных ручках, между которыми одна даже бисерная: на розовом фоне раскинуто что-то вроде голубых незабудок. Кажется, это чехольчик с зубочистки, вероятно, полученный каким-нибудь полицейским сердцеедом или отобранный при обыске у пьяного писаря и поступивший на укомплектование письменного стола. Бог знает. Я же могу только свидетельствовать, что все три пера к делу вовсе не годятся, ибо ни одним из них я никак не мог списать копию с ведомости о числе и роде арестантов 3-й адмиралтейской части. Во второй комнате, имеющей около 5 шагов во все стороны, нет никого, но зато на нарах лежит кучка пожертвованных кем-то сдобных булок и куличей.
– Вот в этой конурке я при первом моем посещении застал 30 или 35 человек, – сказал г. Л. – Теперь уже так не теснят. Разве иногда в праздники. – Он обратился к ундеру: – Вот завтра из-под качель, я думаю, так и пойдут таскать?
– Точно так, аше скобородие.
В третьей комнате три женщины и мальчик лет около 15, с коротко остриженной головой и бегающими враскос глазами. Одна из женщин еще довольно молода и благообразна. Голова у нее тщательно причесана, и волосы лежат очень кокетливо. Она в чистом ситцевом платье и коротеньком пальто. Две другие. Господи Боже мой! В целую мою жизнь (а со дня моего рождения, 4-го февраля, минуло три десятилетия давности) я не видал ничего гаже и отвратительнее. И неужели это публичные женщины! Стары, безобразны, ощипаны, в платьях грязных, как сама грязь… однако это действительно женщины, практикующие без известных билетов и за то подвергнутые аресту.
– Мальчик! Зачем здесь мальчик? – спросил г. Л.
– Не могу знать, аше скобородие.
– За что ты, мой милый?
– Бумагу сгубил.
– Какую бумагу?
– Свою – пашпорт, – пояснил мальчик.
– Откуда ты?
– Господской.
– Бродяжил, верно?
– Я не бродяжил, а бумагу сгубил.
– Ну иди, мой друг, в другую комнату.
Мальчик взял с нар хлеб и пошел, а за ним пошел и ундер. Мы тоже вышли из этой комнаты, в которой какой-то совершенно особый воздух, удушающий и в то же время подымающий рвоту. Вообще слышен запах гадкой помады, пота и проч. В последней комнате четыре человека: один возвращенный из тюрьмы и следующий к водворению на жительство; двое других, очень бойкие и очень неприятные фигуры в мещанских сюртуках «по оговору в воровстве», и торговец, подозреваемый в подделке какого-то векселя в 300 руб. Лицо очень убитое, глаза заплаканные; щеки его судорожно подергивало.
– Что, друг мой? Не плачь. Бог даст, выйдешь, – сказал ему г. Л.
– Как, ваше высокоблагородие, не плакать! Жена, маленькие ребятки, праздник такой… что они, горькие, делают теперь? Господи ты, Боже мой! – И он заплакал еще отчаяннее.
– Где его дело? – спросил г. Л. квартального.
– За надворным судом-с, – отвечал тот.
– Вот видишь. Что я могу сделать?
– Хоть бы перевели в тюрьму, – продолжал, всхлипывая, арестант.
– Отправьте его, пожалуйста, в тюрьму.
– Слушаю-с.
– Покорнейше благодарю. – И арестант бросился ловить руку г. Л.
«Странное дело, – подумал я, – чего он так радуется?»
– А вот увидите тюрьму, так поймете, отчего ее предпочитают арестантским при части.
Взошли во второй этаж. Здесь общих камер нет, а все одиночки. Маленькие комнаты с узеньким окном под потолком, а в дверях решеточка. Коридор, освещенный окнами с концов, светел и широк, двери только с одной стороны, а другая стена капитальная. В первой комнате никого нет; во второй какой-то мещанин «по оговору воровства». Лицо, ничего не выражающее, и ни о чем не просит. В третьей комнате здоровый русый парень с дерзким лицом.
– За что содержишься?
Молчание.
– За что он?
Квартальный, поглядывая поспешливо на арестанта, назвал его преступление.
Странное и отвратительное дело.
– А кто же другой участник?
– Художник тут, сейчас увидим.
– Я его оговорил напрасно, – сказал арестант.
– Зачем же оговорил?
– Так, по злобе.
– Лжет, – вмешался квартальный. – Взяли вместе, сознались и говорили в одно слово, а теперь надумались.
Вышли из камеры.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я квартального, – что дало повод подозревать такую странную связь?
– Ничем не занимался, а жил хорошо, ну и стали за ним смотреть; а тут случился обыск: нашли бриллиантовые кольца, тонкое белье и другие вещи, ему не следующие; стали спрашивать: откуда взял, – все и вышло наружу.
– Сами сказали?
– Сами.
Следующий N – молоденький француз с розовыми щеками, одет в полинявшие светлые панталоны из летнего трико и сюртук из той же материи. У него в комнатке чисто, на столе лежит какая-то книга, и кровать закрыта одеялом. Он содержится по делу о фальшивых ассигнациях. Оправдывается и говорит с чистым парижским акцентом.
Дальше молодой мужик с совершенно глупым лицом «по оговору воровства». Лицо немытое, чернее грязной онучи, на койке скомкана свитенка, и больше ничего нет. Вонь душит так, что нельзя говорить. Во всей фигуре арестанта заметна совершенная опущенность.
– Откуда ты? – спрашивает г. Л.
– Из тюрьмы.
– Давно был у допроса?
– Три недели.
– Это необходимый вопрос, – сказал мне г. Л., когда мы вышли из камеры. – Если недавно допрашивали, значит, дело идет, а если давно не было допроса, то нужно как-нибудь пододвигать.
– А что называется давно?
– Ну вот, например, три недели – это давно.
Я вспомнил одного моего знакомого англичанина, с которым мы почти ежедневно видимся в течение полугода и который никак не привыкнет, что на вопрос: который час? ему отвечают: пятый или десятый. Он всегда ожидает, что ему скажут тридцать две минуты пятого или сорок семь минут десятого, и сердится, что люди так не точно выражаются о драгоценнейшем сокровище, о времени. Что, если бы он послушал, как дорожат этим сокровищем в 3-й адмиралтейской части! Впрочем, пренебрежение временем, точно так же, как и неуважение к своему слову, у нас делается по простоте; это, похоже, отличительные черты, характеризующие нашу отчизну.