– Ладно, – остановил его Замараев, – проехали… А сел я-то, что за`видно людя´м с чужих миллионов. С деньгами я кругом начальник. Деньги – сила…
– Вот наступит коммунизм, – злобно произнес Ероха, – и останешься ты без денег, хуже грязи. При коммунизме деньги-то отменят…
– Навряд ли, – сказал Замараев, – без денег все растащат. Так что не отменят. А будут деньги – мне и коммунизм не страшен.
– На что тебе, серому, деньги? Керогаз разжигать? Ты полботинки хоть когда-либо носил? Импортные полботинки? Хотя бы китайские, – шумел Ероха, изумленно глядя на свои разбитые лагерные прохаря.
– Сапоги у меня были яловые, – откликнулся Замараев, – деверем пошиты.
– Как это – деревом? – не понял Ероха.
– Дикий ты парень. Русского языка не понимаешь…
Но Ероху уже понесло дальше:
– Вот мне бы эти сорок тыщ! Так я бы раскрутился. По-твоему, жизнь – что? Она – калейдоскоп! Уж я давал гастроль на воле. Придешь, бывало, в коктейль-холл. Швыряешь три червонца. Тебе – коньяк, бефстроганов, филе… Опять же музыка играет, всюду девы. Разрешите, как говорится, на тур вальса? В смысле, танго… Она танцует, разодета, блестит, как щука… После везешь ее на хату… В дороге – чего-нибудь из газет. Сергей Есенин, летающие тарелки… Ну, я давал гастроль!.. А если вдруг отказ, то я знал метод, как любую уговорить по-хорошему. Метод простой: «Ложись, – говорю, – сука, а то убью!..» Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
– Что без толку кричать? – сказал Замараев.
– Эх ты, деревня! А секс?
– Чего? – не понял Замараев.
– Секс, говорю…
– Ты по-людски скажи.
– Да любовь же, любовь. По-твоему, любовь – это что? Любовь – это… Любовь – это… калейдоскоп. Типа – сегодня одна, завтра другая…
– Любовь, – сказал Замараев, – это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.
– Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ – законная жена… Конечно, я не говорю… Бывает… Поймаешь что-либо на кончик…
– А? – не понял Замараев.
– На кончик, говорю… Ну, это… гонорея…
– Чего?
– Во мужик, гонореи не знает! Да трипак же, трипак!
– А-а, – Замараев чуть отодвинулся, – ты вообще как сюда попал? Не за это ли случайно?
– На танцах взяли. Намекнул одному шабером под ребра.
– С концами, что ли?
– Где с концами?! Выжил, гад. Он, падла, на суде кричит:
«Ерохина прощаю!»
А прокурор – в отказ:
«Вы-то – да, а общество простить не может…»
Сначала я в глухую несознанку шел. Кричу:
«Напился, все забыл!..»
Ну а в конце менты подраскололи. Сознался. Кричу:
«Стреляй! Чего не стреляешь, козел?! Видел бы Ленин твою штрафную чавку!..»
Это я – прокурору. Вот он и дал мне три года ни за что. Про меня в газете статья была. Не веришь? Ей-богу! Называлась – «Плесень».
– Оно и видно, – сказал Замараев.
– А хочешь, я тайну скажу? – неожиданно выговорил Ерохин. – Хочешь, скажу тайну, от которой позеленеешь. Только – чтобы никому…
– Знаю я ваши тайны. Кабур роете под хлеборезку.
– Кабур – это что… Ну, хочешь, скажу? Тебе одному, как другу. Вот слушай: я по матери – Эпштейн…
– Эпштейн, – недоверчиво прищурился Замараев, – видали мы таких Эпштейнов… Да ты – фоняк, как и не мы… А если ты Эпштейн, зачем сидишь по хулиганке? Зачем не по торговой части шел?
– В отца, – коротко пояснил Ероха.
– Эпштейн, – повторял Замараев.
– Деревня, – слышалось в ответ…
Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся стук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз.
– Пойду молотить, – сказал Ероха.
Он поднялся, стряхнул табачные крошки. Затем, не оглядываясь, двинулся через лес к инструменталке.
– Вот так мужик, гонореи не знает, – усмехнулся Ероха.
– Пустой человек, несерьезный, – бормотал ему вслед Замараев.
«Кого только не прихватывают», – думал Ероха.
«Откуда такие берутся?» – вторил ему прораб…
Лес наполнился туманом. Залаяла собака на блокпосту. Появился опер Борташевич в узких хромовых сапогах.
Заключенные нехотя встали, потушили костер и разошлись.
На вышках сменились часовые. Кто-то от скуки включил прожектор.
17 апреля 1982 года. Нью-Йорк
Я все думаю о нашем разговоре. Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют – место и время. А если говорить шире – общие тенденции исторического момента.
Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже – плохим эстетическим вкусом.
Мы без конца проклинаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И все же я хочу спросить – кто написал четыре миллиона доносов? (Эта цифра фигурировала в закрытых партийных документах.) Дзержинский? Ежов? Абакумов с Ягодой?
Ничего подобного. Их написали простые советские люди. Означает ли это, что русские – нация доносчиков и стукачей? Ни в коем случае. Просто сказались тенденции исторического момента.
Разумеется, существует врожденное предрасположение к добру и злу. Более того, есть на свете ангелы и монстры. Святые и злодеи. Но это – редкость. Шекспировский Яго, как воплощение зла, и Мышкин, олицетворяющий добро, – уникальны. Иначе Шекспир не создал бы «Отелло».
В нормальных же случаях, как я убедился, добро и зло – произвольны.
Так что, упаси нас бог от пространственно-временной ситуации, располагающей ко злу…
Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели. Какого-нибудь рецидивиста я легко мог представить себе героем войны, диссидентом, защитником угнетенных. И наоборот, герои войны с удивительной легкостью растворялись в лагерной массе.
Разумеется, зло не может осуществляться в качестве идейного принципа. Природа добра более тяготеет к широковещательной огласке. Тем не менее в обоих случаях действуют произвольные факторы.
Поэтому меня смешит любая категорическая нравственная установка. Человек добр!.. Человек подл!.. Человек человеку – друг, товарищ и брат… Человек человеку – волк… И так далее.
Человек человеку… как бы это получше выразиться – табула раса. Иначе говоря – все, что угодно. В зависимости от стечения обстоятельств.
Человек способен на все – дурное и хорошее. Мне грустно, что это так.
Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества. А еще лучше – обстоятельств времени и места, располагающих к добру…
За двенадцать лет службы у Егорова накопилось шесть пар именных часов «Ракета». Они лежали в банке из-под чая. А в ящике стола у него хранилась кипа похвальных грамот.
Незаметно прошел еще один год.
Этот год был темным от растаявшего снега. Шумным от лая караульных псов. Горьким от кофе и старых пластинок.
Егоров собирался в отпуск. Укладывая вещи, капитан говорил своему другу оперу Борташевичу:
– Приеду в Сочи. Куплю рубаху с попугаями. Найду курортницу без предрассудков…
– Презервативы купи, – деловито советовал опер.
– Ты не романтик, Женя, – отвечал Егоров, доставая из ящика несколько маленьких пакетов, – с шестидесятого года валяются…
– И что – ни разу?! – выкрикивал Борташевич.
– По-человечески – ни разу. А то, что было, можно не считать…
– Понадобятся деньги – телеграфируй.
– Деньги – не проблема, – отвечал капитан…
Он прилетел в Адлер. Купил в аэропорту малиновые шорты. И поехал автобусом в Сочи.
Там он познакомился с аспиранткой Катюшей Лугиной. Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин.
Вечером капитан и девушка сидели на остывающем песке. Море пахло рыбой и водопроводом. Из-за кустов с танцплощадки доносились прерывистые вопли репродуктора.