– Я готов выступить в роли защитника. Я уже давно хотел этого, но всегда отчетливо понимал, что тогда было рано. Ладно, не мне об этом судить. Но теперь настало время освободить ее из темницы смертоносного имени. Приговор когда-то был вполне оправданным, и никто не смеет в этом усомниться. Ее проступок вызвал такое отвращение и навлек на всех такую опасность, каковой подвергся бы весь мир, если бы этой женщине было позволено остаться на свободе. Но это и повод к осознанию того, что был необходим строгий закон, чтобы отыскать для нее новый путь и предотвратить рецидив. В то же время не было никакой уверенности в силе суда и в его успехе. В противном случае приговор был бы не столь суровым. Этот приговор, однако, был односторонним, как и все приговоры. Путь, указанный им, пройден, и результат побуждает к более мягкому отношению к ее деянию.
Толстяк задумчиво склонил голову, а отец успокоительно зашептал: «Нет! Нет!»
Раздраженный этим вмешательством, мой учитель, однако, продолжил:
– Но если отвлечься от этого, то ни у кого из нас больше нет права выносить прежний приговор в том виде, в котором он был озвучен. Эту женщину исключили из жизни, участие в которой она желала обеспечить своими средствами и на свой манер. Надо не становиться виновными, как эта женщина, но надо владеть своей судьбой. Надо признать эту попытку, но она оказалась неудачной, и теперь мы знаем, что по-другому не могло быть, ибо, по существу, она была половинчатой. Вместо того чтобы овладеть судьбой, ее просто боязливо вытеснили. Человек стал пленником страха, а не судьбы. Не нашедшее употребления росло за оградой закона, за которой люди влачили недостойное существование, лишенные тепла и красоты. Пустота, однако, напускается на сущее, и призрачный мир оказывается на грани крушения.
Толстяк удовлетворенно кивнул, а мой отец повторил слова: «…лишенные тепла и красоты».
Учитель закончил словами:
– Сыновья должны снова рождаться от матерей, а не от рабынь. Мы, виновные в неудачной попытке, не имеем права прощать эту женщину, ибо и сами мы нуждаемся в прощении. Наш долг – отменить приговор, вынесенный в других условиях и на основании других посылок. Так не будем же и впредь уклоняться от судьбы.
Пращур продолжал сидеть неподвижно, как изваяние. Только легкое подергивание мускулов шеи выдавало в нем жизнь и участие. Казалось, что слова рвутся из него, но он не желает отпускать их на волю. Глаз пращура не было видно – они сидели глубоко в глазницах и были прикрыты густыми кустистыми бровями. Он казался оцепеневшим. Казалось, что он напряженно вчитывается в невидимые для нас письмена.
Теперь и другие заговорили о моей матери. Толстяк, например, говорил о ней долго и горячо, сопровождая свои слова энергичными жестами, словно хотел развеять высказанные им мысли. Он дружелюбно, в своей обычной манере, смеялся, но я был уверен, что, в сущности, он был сильно растроган и едва сдерживал слезы. Веселостью он словно куполом прикрывал свою великую обеспокоенность, и именно поэтому рядом с ним было так хорошо и спокойно; его речь воспринималась как прекрасная величественная музыка. Под звуки его голоса просветлело каменное лицо пращура, а складки стали мягче, как горные долины в свете лучей весеннего солнца. Но, возможно, я просто выдаю желаемое за действительное.
– Слишком много разговоров и умствования, – продолжал толстяк. – Хватит уже споров с самими собой и с миром. Было бы прекрасно когда-нибудь и успокоиться.
Он подавился слюной и закашлялся. Вся его голова, а не только лицо, побагровела от напряжения. Или он специально разыграл кашель? Я не осмелился постучать его по спине.
Все ждали, когда пройдет приступ кашля, но он кашлял до полного изнеможения, жестами прося у всех извинения. Он перестал кашлять, только окончательно выбившись из сил. Потом я услышал, как мой отец робко и просительно произнес:
– Эта бедняжка вовсе не плоха. Она очень, очень обрадуется.
Теперь пращур повернулся ко мне лицом. Однако мне невозможно и непозволительно говорить об этом. Я видел, как мой брат от охватившего его возбуждения переступил с ноги на ногу. При этом он то ли головой, то ли плечом задел небольшую картину, висевшую на стене. Картина закачалась и, как мне показалось, бесконечно долго колебалась из стороны в сторону. Слышалось шуршание шнурка о гвоздь, на котором она висела. Я не могу сказать, как долго это продолжалось. В тот момент я был лишь прозрачной мыслью великана.
«Почему он дрожит?» – вопрошали глаза, взгляд которых испытующе ощупывал меня. Я же по-прежнему не понимал, чего от меня хотят.
– Это не страх, – ответил стоявший рядом со мной учитель, и я снова обрел почву под ногами. – Это колыхание листьев на вечернем ветерке. Это неопределенность, в которой пребывает существо, не знающее своей матери.
Я испуганно взглянул на своего младшего брата, ибо опасался, что эти слова могут оскорбить его. Однако он лишь дружелюбно мне улыбнулся.
– Какой страх? – снова заговорил толстяк. – Это радостная робость.
– И любовь, – тихо добавил отец.
– И забота тоже? – спросил пращур. – Из этого проистечет великая забота. Но тогда нас здесь уже не будет.
– Мы свято хранили и храним нашу заботу в своих душах, ибо люди не желали ее и признавали лишь низменные нужды, каковые искажают и уродуют все истинное, – ответил ему учитель. – Вернем им заботу и тем исполним свой долг.
– Так и есть, – добавил толстяк и заплакал, на этот раз даже не пытаясь скрыть слезы.
– Да будет так, – заключил мой отец.
Пращур еще некоторое время сидел, полностью погрузившись в себя. Затем положил свои костлявые руки ладонями вверх на стол и, внимательно их рассматривая, заговорил: «Хорошо! Отведите его к ней, чтобы он перестал блуждать во тьме».
Он сказал это, обращаясь к моему брату. С этими словами пращур встал, а вслед за ним поднялись и все остальные. Я забыл, сказали ли они мне что-нибудь на прощание; я был слишком сильно растроган. Но нет, я помню, что отец некоторое время стоял передо мной, и мы даже хотели обняться, но не стали: это было у нас не в обычае.
Потом я пустился в путь вместе с моим братом.
Возможно, тот, кто это слушает, уже заскучал и думает: почему он не рассказывает о том доме и женщине, с которой он остался наедине? Ибо это куда важнее. Не хочет ли он от нас что-то утаить?
Я, однако, не знаю, что важнее. Этих мужчин уже нет рядом со мной, и некому направлять и охранять мою жизнь. Не думаю, что они махнули на меня рукой: это не в их правилах. Они снова придут, когда в этом появится необходимость. Но не я буду предметом их заботы и внимания. Тот, кто их ищет, тот их не находит. Того, кто кричит им вслед или жалобно взывает к ним всем или к кому-то из них: «Почему вы меня оставили?» – они не услышат. Грубый окрик вернется к кричащему и раздавит его самого. Можно искать мать и в любой момент ее найти. С теми мужчинами все обстоит по-другому. Надо лишь надеяться, что они будут сами тебя искать.
Именно поэтому вынужден я так много о них говорить – чтобы объяснить, как так вышло, что я в конце концов пришел к своей матери. Одно немыслимо без другого, также и та женщина, о которой я, вероятно, говорю слишком мало определенного и точного. Пусть даже ее плохо видно, к ней надо прислушиваться тем слухом, который настроен на звучание слов. Возможно, в промежутках, когда я умолкаю, лучше всего слышны слова, прячущиеся в моем дыхании.
Понятно, что было бы очень красиво, если бы я смог рассказать: мы вместе прошли по столовой мимо убранного стола. Она переставила на нем вазу, и мы перешли в комнату с книгами и роялем. Там мы некоторое время посидели, устало обсудив ужин, и она полностью отбросила роль хозяйки дома. Однако все это я придумал себе потом.
Ну, несомненно только одно – отношения с этой женщиной у меня стали более доверительными, чем я задумывал. Но как это получилось, совершенно стерлось из моей памяти. То, что было раньше, было уже абсолютно не важно.