Кабинет хирурга, возглавляющего ныне Кремлевскую поликлинику, Виноградова Владимира Николаевича находился в самом конце длинного, извилистого коридора. Голоса, тихим, несвязным эхом доносившиеся из-за распахнутых дверей лаборатории, насторожили Даню. Семь лет он жил в тяжелом напряжении и страхе, что настанет день и что-нибудь – может, малое, незначительное, а может, и вполне существенное, разрушит медленно и кропотливо возводимый им по кирпичику мост – к старой жизни, к его родному городу, дому, семье. Угрозы со стороны собственной жены он и не ждал…
Он никогда не посвящал ее в свои планы. И она никогда не задавала вопросов. Почему он – грузин из Кутаиси, родственники которого были и социал-федералистами, воевавшими за автономию Грузии, и социал-демократами, работавшими с эсерами из партии «Схиви», – сам нынче был заведующим агитпропотделом московского губкома партии? Почему один его старший брат был в Грузинской социал-демократической партии, примкнул ныне к прометеистам[6], а другой – состоявший в Национальном совете Грузии – погиб во время Августовского восстания? Почему при всем этом сам Даня участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа, посещал курсы марксизма при Коммунистической академии на Волхонке, потом перевелся в Институт красной профессуры?
На первый взгляд все ясно как день – революция расколола многие семьи, одни уезжали за границу, другие боролись против большевиков, третьи приняли их власть, и Даня был в числе этих последних.
Но так было лишь на первый взгляд, и так оно должно было оставаться как можно дольше…
Весь короткий период независимости Грузии проторчал он в Москве, ожидая, пока Жордания крепко встанет на ноги, с замиранием сердца следил за тем, как восстанавливались дипломатические отношения с РСФСР, необходимые большевикам только лишь для мира с Англией, поставившей новому государству несколько ультиматумов, которые не были в конце концов выполнены. В ночь на 12 февраля 1921 года Красная Армия напала на грузинские военные посты у Лори и Шулавери. С немым отчаянием воспринял Даня весть о поражении грузинской армии на реке Храми, о быстром падении Тбилиси и эвакуации правительства в Кутаиси, о взятии его родного города большевиками и о побеге соотечественников в горы. Даня не мог быть с ними и во время восстания в 1924-м, поднятого князем Чолокашвили[7], в котором погиб один из его братьев. Даня должен был оставаться их якорем здесь, в Москве. Даже когда в эмиграции покончил с собой Карло Чхеидзе[8], умер Ленин, который мог поддержать автономию Грузии, и рухнули все надежды на сопротивление, ему приказано было держаться.
До 1928 года он сидел тише мыши, старательно учился, усердно трудился во благо коммунизма, чтобы не быть замеченным в тяготении к национал-уклонизму, ожидая указаний от освобожденного из-под ареста старшего брата, и только в прошлом году получил приказ примкнуть к блоку, созданному Бухариным, Рыковым и одним из его начальников – ответственным секретарем комитета партии Углановым.
Сталин ходил по тонкому льду – слишком давил на деревню, поднял цены на хлеб, а составленный им план на первую пятилетку включал совершенно фантастические вещи по строительству промышленных объектов. Причем строительству под эгидой американской фирмы «Альберт Кан», да еще спонсированному германскими кредитами. Уже начали появляться воодушевляющие плакаты «Догнать и перегнать», что скорее означало «перегнать и сдохнуть». Именно тогда и стали поднимать головы «правые оппозиционеры», наметились перемены, к «правым» примкнули и «левые» – троцкисты, и «новые» – Зиновьев и Крупская, вдова Ленина. Казалось, никогда еще надежда не была так крепка, все чаще говорилось о неизбежности возвращения к буржуазным отношениям как в городе, так и в деревне, о легализации кулачества и, главное, о неизбежности неравномерного разделения крестьян на «зажиточного кулака» и «хозяйственного мужика». НЭП утвердился в городе и наметился прорасти в сельскохозяйственную нишу. А дальше можно было бы говорить об автономии некоторых регионов, независимости его Родины, об установлении прежних, но с новым, правильным уклоном, порядков, о возрождении старых добрых национальных традиций…
Даня терпеливо выжидал, Даня выслеживал, слушал, наблюдал. Держаться помогало лишь осознание, что еще год – и все изменится, еще год – и он вернет семью на Родину.
И когда повеял ветер перемен, он получил удар, откуда не ждал.
Его жена оказалась ярой троцкисткой. Причем совершено не разбирающейся в политической ситуации, с целями, в которых главенствовали чисто бабские желания. Бывшей ученице Смольного захотелось иметь французские булочки и английский кофе на завтрак, парижское нижнее белье, брюссельское кружево для кофточек, лионский шелк, личную портниху…
Жизнь, как в Европе, – предел ее мечтаний.
И ради этого она шла даже на убийство. О если бы только она знала, как он все это время рисковал, чтобы вернуть это все! Рисковал не только своей жизнью и жизнями членов своей семьи, но родным народом.
Даня подобрался совсем близко к распахнутой двери в бактериологическую лабораторию, где его жена служила медсестрой. В ее обязанности входило посещать партийных работников на дому, делать уколы, прививки и прочие медицинские процедуры.
Дверь захлопнулась – видно, почуяли чье-то присутствие, хоть Даня и успел скользнуть в глубокую нишу первой попавшейся на пути двери. Его разбирало любопытство, он тихо, стараясь не скрипеть столетним высохшим паркетом, подкрался ближе и приник к двери ухом, заранее решив, что, если застанут, – скажет, что ревновал жену и подслушивал из подозрений в неверности.
– … я устала ждать, устала от пребывания в состоянии вечной готовности. Я уже семь лет жду, когда что-то изменится. Но ничего не меняется. Комсомол, партсобрания, лозунги, полуголодное состояние. На мне все платья висят как на чучеле огородном. Я хочу что-то делать! Я должна все исправить, изменить… – говорила она с жаром, часто повышая голос. – Я – и никто другой. На себя одну я лишь уповаю. Больше рассчитывать не на кого. Нынче каждый сам за себя!
– Нужно соблюдать осторожность и не торопиться, ни в коем случае не спешить, – приглушенно отвечал ей Виноградов, и по тону его голоса было понятно, что он не хочет быть участником этого разговора. Даня был уверен, что, говоря это, он опасливо поглядывал на дверь: сейчас все, вынужденные существовать теснее, чем когда либо, принимали меры излишней осторожности машинально. Могло погубить любое ненароком оброненное слово.
– К чертям осторожность! – всплакнула Лида. – Этот… этот набичвари[9] думает, что ему все можно! Он втихаря ведь работает. С ним нужно его же методами. Давайте я его заколю… нет-нет, не ножом. Яд! И уж теперь ни стафилококком, ни стрептококком, ни тифом не обойтись. Его нельзя просто на несколько дней вывести из игры, как было с другими. Пусть будет стрихнин или… какое-нибудь цианистое соединение. Я смогу пробить ему иглой руку, даже через его френч. Я тренировалась! Я вынашиваю эту идею уже давно. С вами или без вас, но я это сделаю.
Даня, не дыша, нагнулся к замочной скважине, заглянул внутрь. Большой лабораторный стол, аккуратно заставленный блестящим стеклом – сосудами, трубками, бутылочками, косо льющийся в высокие прямоугольные окна свет, розоватые блики на стенах и две фигуры в белых халатах справа: слушающий Лиду доктор Виноградов и она сама, лиц не разглядеть, но видно, как она нервно размахивает руками. Где-то в углу копошился двухлетний Бесо, которого жена брала с собой на работу, если не с кем было оставить дома.
Лида была тоже из грузинской дворянской семьи, но давно обосновавшейся в Петербурге, училась в Смольном институте благородных девиц, убежала в семнадцатом на баррикады, хотя оставалось учиться лишь год, не поехала в Новочеркасск, куда перебазировался институт. Революция для нее была романтическим приключением, которое быстро наскучило. Как только наступили нужда и голод, нахлынула тоска по прежним временам, и день ото дня становились все несносней ее причитания. Бытовые неудобства, следование нелепой дисциплине комсомола и большевистским призывам отринуть все женское и стать солдатом партии – вовсе не то, о чем мечтала она в девичестве, когда грезила о победе прекрасной дамы, идущей по городам с красным флагом наперевес. Во французских журналах Революция всегда изображалась в виде красавицы богини победы, несущей триколор, а тут – грузная, некрасиво нахмуренная баба в платке, потрясающая кулаком или выпроставшая скрюченный палец, грозящая и призывающая быть в первых рядах борцов за социализм, работать и помалкивать.